Страница 5 из 12
Заботиться о деньгах должна была Ева. При Тамаше слово деньги не употреблялось. Ева и заботилась; она была на редкость изобретательна в добыче денег. Всё годное для продажи продавала по хорошей цене; реже сбывала и кое-что из домашних музейных сокровищ, но из-за отца это было очень рискованно, да и Тамаш плохо переносил исчезновенье какой-нибудь привычной древности. Иногда Ева чудесным образом ухитрялась занять у зеленщика, в кондитерской, в аптеке, и даже у сборщика платы за электричество. И если всё это не выручало, крала. Крала у поварихи, с безрассудной отвагой крала у отца, пользуясь тем, что он был пьян. И это был ещё самый надёжный и в каком-то смысле самый честный источник дохода. Однажды она стянула из кассы кондитера десять крон, чем сильно гордилась. И бывали наверняка и случаи, о которых она не рассказывала. И у меня она тоже крала. А когда я заметил, и горько воспротестовал, то в возмещенье убытка обложила меня регулярной данью, я обязан был еженедельно вносить в семейную кассу определённую сумму. О чем Тамашу, конечно, знать не полагалось.
Тут Эржи перебила его:
– Moral insanity[3].
– Вот, вот, – продолжал Михай. – Такого сорта учёности на редкость успокоительны. И оправдывают отчасти. Не воровка, а душевнобольная. Но Ева не была ни душевнобольной, ни воровкой. Просто она напрочь лишена была нравственного чутья в том, что касалось денег. Брат и сестра Ульпиусы были настолько вне мира, вне экономического и социального устройства мира, они понятия не имели, как можно, и как нельзя добывать деньги. Для них не существовало денег. Они просто знали, что в театр пускают в обмен на такую нарезанную бумагу, не особо даже красивую, и на серебряные кругляшки. Великая абстрактная мифология денег, основа религиозного и нравственного чувства современного человека и жертвенные ритуалы бога-денег: «честный труд», бережливость, взращивание плодов и тому подобное были для них неведомыми понятиями. Обычно это рождается вместе с нами, но с ними не родилось; или ты научаешься этому дома, как я, но дома у них дед разве что истории крепостных домов их научил.
Ты даже не представляешь, до чего они были ирреальны, до чего чурались всякой практической реальности. Газет они в руки не брали, и понятия не имели, что в мире творится. А ведь шла мировая война; но им дела не было. Как-то в школе, из ответа на уроке, обнаружилось, что Тамаш ни разу не слыхал об Иштване Тисе. Когда пал Перемышль, Тамаш решил, что речь о каком-то русском генерале, и порадовался из вежливости; его чуть не побили. Позднее уже мальчики поинтеллигентней спорили об Ади и Бабиче; по версии Тамаша все говорили о генерале, он и про Ади долго думал, что это генерал. Мальчики поинтеллигентней считали Тамаша дураком, как и учителя. О странном гении его, о его исторических познаниях в школе пребывали в полном неведенье, о чём он не сожалел ничуть.
И во всём остальном тоже они находились вне будничного порядка вещей. Еве в два часа ночи могло взбрести в голову, что она забыла на Швабской горе тетрадь по французскому; тогда они вставали оба, одевались, уходили и слонялись там до утра. На другой день Тамаш с монаршей невозмутимостью пропускал школу, Ева изготовляла ему справку за подписью старика Ульпиуса. Ева в школу не ходила вообще, и занятий никаких не имела, но и не скучала никогда одна, как кошка.
К ним можно было заявиться когда угодно, помешать им ты не мог, жизнь шла своим чередом, как если б тебя и в помине не было. Хоть среди ночи явись, они только рады были бы, но гимназистом я не мог являться к ним по ночам из-за домашней дисциплины, разве что после театра, ненадолго – и всё мечтал, как хорошо было бы остаться у них ночевать. После выпускных экзаменов я часто оставался у них на ночь.
Позднее я прочёл в одном знаменитом английском эссе, что главная черта кельтов – бунт против тирании фактов. Так вот Ульпиусы, оба в этом смысле были кельтами. Заметим кстати, что и я, и Тамаш были помешаны на кельтах за легенду Грааля и за Парцифаля. Вероятно, мне потому и было так хорошо с ними, что они были такими кельтами. С ними я нашёл себя. Понял, почему ощущал себя постыдно чужим в родительском доме. Потому что там правили факты. У Ульпиусов я был дома. Я ходил туда каждый день, и всё свободное время проводил у них.
Когда я попал в атмосферу дома Ульпиусов, прошло и постоянное моё чувство стыда, и нервные симптомы. В последний раз я встретился с воронкой, когда Тамаш Ульпиус меня из неё выволок. Никто больше не следил из-за плеча, не пялился на меня в темноте по ночам. Я спал спокойно, жизнь дала мне то, чего я от неё ждал. И телесно тоже окреп, лицо разгладилось. То было для меня самое счастливое время в жизни, и когда какой-нибудь запах или освещенье будят воспоминание о нём, то и теперь меня пробирает тем взволнованным головокружительным и дальним счастьем, единственным счастьем, что я знал.
Счастье это конечно тоже не задаром давали. Чтобы быть своим у Ульпиусов, мне тоже пришлось оторваться от мира фактов. Или-или: жить на два дома не получалось. И я тоже отвык от чтенья газет, и порвал со своими интеллигентными друзьями. Мало-помалу меня стали считать таким же идиотом, как Тамаша; это уязвляло, ведь я был тщеславен, и знал, что я умный – но что поделаешь. Я совсем отбился от дома; с родителями, братьями и сестрой говорил с той учтивой прохладцей, которой выучился у Тамаша; того что разорвалось тогда между нами, я так и не сумел с тех пор преодолеть, как ни старался; и до сих пор совестно. Позже я старался скорректировать это чувство дистанции послушаньем, но это уже другая история…
Домашних сразило моё превращенье. На созванном по тревоге совместном с дядиным семейством совете было решено, что мне необходима женщина. О чём дядя, в сильном смущении, прибегнув ко множеству аллегорий, и известил меня. Я слушал с интересом, но не выказал ни малейшей склонности; тем более, что к тому времени Тамаш, Эрвин, Янош Сепетнеки и я поклялись уже, что не коснемся женщины, ибо станем новыми рыцарями Грааля. Так что женщина отменилась понемногу, и родители смирились с тем, что я такой, какой я есть. Мать, кажется, до сих потихоньку предупреждает прислугу и новых знакомых, когда они приходят к нам, чтобы поосторожней со мной, мол, я не от мира сего. А ведь… сколько лет уже во мне и в микроскоп не обнаружить хоть что-то, что было бы не от мира сего.
Я и объяснить-то не смог бы, в чём состояла перемена, которую родители наблюдали с таким беспокойством. Правда, Ульпиусы требовали во всём приноравливаться к ним, я и приноравливался охотно, более того, с упоеньем. Отучился хорошо учиться. Пересмотрел свои убежденья, и меня отвращало то, что нравилось прежде: армия, боевая слава, одноклассники, венгерская кухня, все, на что в школе могли б сказать «мощно» или «умора». Забросил футбол, который до этого был моей страстью; единственно дозволенным спортом было фехтованье, тем усердней мы упражнялись в нём, все трое. Я много читал, чтоб поспевать за Тамашем, правда, это не составляло труда. Именно тогда я и увлёкся историей религии, но потом это прошло, как много чего с тех пор, как я взялся за ум.
И всё равно совесть моя из-за Ульпиусов была нечиста. Я чувствовал, что обманываю их. Ведь что было им естественной свободой, для меня тяжкий, натужный бунт. Слишком уж я буржуазен, слишком уж меня дома таким воспитали, ты ведь знаешь. Надо было собраться с духом, отважиться не на шутку, чтоб отряхнуть пепел на пол; оба Ульпиуса и не умели иначе. Если иногда вместе с Тамашем я геройски прогуливал школу, то у меня потом весь день болел живот. Я так устроен, что просыпаюсь рано, и ночью меня клонит в сон, в полдень и перед ужином я голодней всего, есть люблю из тарелки, и не люблю начинать со сладкого, люблю порядок, и неизъяснимо боюсь полицейских. Эти мои свойства, всё моё добронравное и совестливое буржуазное нутро приходилось от Ульпиусов скрывать. Они, конечно, знали про это, и мнение имели, но из такта молчали, великодушно смотрели мимо, когда со мной случался приступ чистоплюйства или бережливости.
3
Нравственная невменяемость, отсутствие каких бы то ни было нравственных препон.