Страница 11 из 16
Город тем поздним октябрьским днем был каким-то подозрительно тихим. Пушкинский сквер опустел. Солдаты переместились на освобожденную от народа площадь. Потом они покинули и ее. Кругом валялся мусор да битая плитка, которой еще так недавно, готовясь к ноябрьским праздникам, выложили примыкавший к площади бульвар. Говорили, что во время ночного побоища она вся пошла в ход: люди с площади выламывали ее и швыряли в солдат. Но скоро мусор убрали, бульвар замостили заново, потом прошли ноябрьские праздники и демонстрации, прошли и наши осенние каникулы. Постепенно все вернулось на круги своя. Только Райка иногда занимала нас своими боевыми воспоминаниями, добавляя новые подробности о том, как той страшной ночью людей теснили с площади к Тереку, как некоторые сами прыгали в воду, а кого-то швыряли туда солдаты, орудовавшие направо и налево резиновыми дубинками, как кто-то утонул, как некоторые раненые боялись обращаться к врачам, чтобы потом не было разных неприятностей. Я слушала все это с большим вниманием, а бабушка как-то без всякого энтузиазма. Наконец и Райке надоело повторять одно и то же, и она, предав забвению свое революционное прошлое, занялась привычными хозяйственными делами.
Когда в Райкину дверь постучался неизвестный ей парень и предложил на минутку выйти поговорить на улицу, она так и вышла за ворота – в тапочках и в любимом куцем халате, вытирая мокрые руки о фартук. Так ее и увезли. Куда? Ее приятель, кагэбэшный вахтер, уверял по секрету, что увезли ее недалеко, к ним же в подвал. «Нашли-таки антисоветчицу», – мрачно сказала бабушка, услышав от Казика, что закрытый суд приговорил его мать к трем или четырем годам лишения свободы. Казик плакал, но, в сущности, был даже как-то обрадован таким ходом дела – для него это был сущий подарок судьбы: наконец-то всех закадычных дружков можно было переместить с улицы прямо в дом и кутить напропалую. Теперь приятели в открытую таскали ему вино и анашу, а Райкин уют постепенно таял.
Я была в полном недоумении, за что и почему забрали Казикину Райку. Многие из соседей точно так же ходили поглазеть на площадь, и вот все тем не менее на месте. Это было очень странно. Только в начале перестройки, когда Райка наконец-то вернулась домой, разрешился мучивший меня вопрос, почему из всех соседей именно она загремела на целых пять лет. Оказалось, что «дура», с которой Райка ругалась в те октябрьские дни 1981 года, не только жила на нашей же улице и прекрасно знала Райку, но к тому же работала чуть ли не в городской прокуратуре. Это и помогло Райке так «прославиться». Однако, благодаря гипертонии и внезапно открывшемуся диабету, заключение свое она провела главным образом на койке тюремной больницы, о которой вспоминала даже с некоторой ностальгией – такая там была чистота и такие хорошие врачи. Несмотря на то что Казик тем временем прокутил почти все ее добро, настроение у Райки было приподнятое. Она вновь взялась за ремонт: цедила известь сквозь капроновый чулок, разводила цемент, штукатурила, белила. Райка даже определенно гордилась, что теперь она не просто «инвалид», как раньше, а «ребелетированная» – так она выговаривала это свое новое звание, за которое получала какие-то талоны, чем была очень довольна. Бабушка, к сожалению, до этого ее счастья не дожила.
Бабушка умерла летом 82-го года, незадолго до моего дня рождения. Я не слышала, как это произошло. Мама закрыла двери в мою комнату, и только утром, когда она вошла ко мне вся изменившаяся, в неизвестно откуда взявшейся старой черной крепдешиновой кофточке, и протянула ко мне руки, я сразу все поняла.
Бабушка болела долго, почти весь год. Я была уже подростком, а не маленькой девочкой, и, как полагается в это время, средоточием всего моего мира в эти годы была я сама. Бабушка лежала в постели. Она не жаловалась, иногда я только слышала, как она кашляет или тихо вздыхает.
– Я умру, и все вы без меня погибнете, – как-то сказала она мне, когда я шла через ее комнату.
– Ты еще всех нас переживешь, – сказала я в ответ.
Это звучало грубо. Но, во-первых, я действительно не верила, что может наступить время, когда бабушки не будет. Во-вторых, я не понимала, почему и как мы все вдруг должны погибнуть. А в-третьих (и это было главное), я была твердо уверена, что кто-кто, а я точно умру со дня на день. Так что я отнюдь не грубила, а констатировала факт.
То, что я должна была умереть, было очевидно – иначе на душе не было бы так пусто и одиноко. Правда, год назад мое предчувствие меня обмануло, и я напрасно черными чернилами записала в своем дневнике о том, что вот он наступил, этот конец бытия, которого я все время ждала. Тогда всем в школе делали ман-ту – пробу на туберкулез. Маленькой иголкой кололи руку, а потом смотрели через день-два, какого размера будет появившееся вокруг укола красное пятнышко. Мне делали манту и раньше, и все бывало, как у всех, а в этот раз руку раздуло так, словно не рука, а бутылка.
– Ты не мочила руку водой? – спросила с подозрением в голосе школьная врачиха.
– Конечно, нет. Раз всех заранее предупреждали, что мочить нельзя, что же я буду нарочно делать?
Мне дали бумажку в тубдиспансер. Мама разволновалась: да, этот ужасный климат… эта вечная сырость, как в тропиках… конечно, тут все может быть… вот и у бабушки, когда она была молодая, были слабые легкие, и она пила кумыс – кислое кобылье молоко… калмыки пригоняли в город табуны… Мама суетилась и нервничала, собираясь со мной в это жуткое заведение. Я же была спокойна и даже немного горда. Умереть молодой – это хорошо. Все будут переживать и сочувствовать. Они все долго меня мучили, а теперь им будет стыдно. За что? Да за все – за каждое слово, взгляд, жест, за все эти бесконечные «надо», «не надо», «можно», «нельзя». А кроме того, умереть молодой – это так красиво. И умереть от туберкулеза – это так романтично. Вот у Марии Башкирцевой, которая умерла в девятнадцать лет, был туберкулез, а она была художницей и писала письма Мопассану.
Мопассан был французским писателем, и у нас была его толстая книжка с пожелтевшими страницами в зеленой коленкоровой обложке. Так как это была единственная книжка в доме, которую мама мне читать не давала, уверяя, что такие книги могут читать только взрослые, то все, что было связано с именем Мопассана, получало особую притягательность.
Этого ореола таинственности бедный Мопассан лишился, когда наконец-то книга в зеленом коленкоре попала мне в руки, чуть ли не студентке. Оттого ли, что я ждала чего-то невероятного, оттого ли, что я слишком долго этого часа ждала, но Мопассан так и не стал моим любимым писателем. Достоевского я читала с гораздо большим интересом и удовольствием. Мопассан же был для меня слишком телесен. Неудивительно, что он нравился Толстому. Но от всей этой телесности в конце концов становилось скучно. Только призрачная, растворенная в полупрозрачной дымке вечных припоминаний, претворенная в плоть прустовского утраченного времени мопассановская телесность переставала меня раздражать.
Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния – версты – мили – Нас расставили – разлучили». Это было близко и понятно – и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.
Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла – она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой – круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо – потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.