Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4



И неожиданно понимаю, сегодня не просто обычный день, а девятнадцатое сентября, и ровно одиннадцать лет назад я в этот день приехал в Москву, чтобы смешаться с этой толпой – тысяча незнакомых лиц и никому, и никому из них я не знаком, и никому до меня нет дела, никто не поймет, почему он должен чуть потесниться, дать мне местечко.

Я вышел на привокзальную площадь, сжимая в руке неказистый, набитый моим барахлом чемодан, на дне его лежала машинопись только что законченной пьесы, с которой я связывал все надежды.

И вот, спустя одиннадцать лет, стою на углу в Китайском проезде, впервые за эти суровые годы с их постоянными перепадами, с крутыми подъемами и падениями, с их дерзкими снами и хмурой явью, с бесчисленными очарованиями и опрокинутыми надеждами. Впервые, впервые, уверенно чувствую, что разжимается, отпускает стянутая узлом пружина, что все удалось – срослось, сложилось – можно расслабиться и вздохнуть.

Я убедился, что оказался достаточно живуч и настойчив – столица меня наградила чахоткой, но я и ее сумел одолеть, недаром хирурги мне резали легкие, то ли мое спортивное прошлое мне помогло, то ли мой юг надежно прокалил своим солнцем, – как бы то ни было, я здоров, жизнь продолжается, нет, даже лучше, все начинается сначала, заново, с белого листа.

С того благословенного дня прошло шестьдесят переполненных лет, и было в них столько горьких разлук, и новых встреч, и столько открытий, и высшая радость – день за днем, с утра до вечера, покрывал быстрыми знаками бумагу. Но сколь ни странно, еще и сегодня пытаю себя все тем же вопросом: была ли счастливой моя судьба?

11

Но это же вполне очевидно! Но это само собой разумеется! Кощунственно хоть на миг усомниться! Кто был счастливцем, если не я?

Мне столько людей привелось увидеть, гораздо больше, чем я, заслуживших такой благоприятной развязки.

Да вспомнить хоть моего отца! Уж он ли не заслужил удачи своей низменной непритязательностью, своей безответностью и добротой? И как несправедливо, как злобно, с ним обошлась окаянная жизнь – ни одного беспечального дня! Всегда в своих бесконечных заботах, всегда в своих обреченных усилиях помочь, заслонить, прикрыть собою жену и детей от судьбы, от века.

Вот так, на ходу, не дожив до шестидесяти, он исчерпал свой недолгий срок, отдал мне все, чем был богат, уверенный, что отцовская страсть все-таки сделает свое дело и прорастет однажды в сыне – тогда-то сбудутся все надежды, все его чаянья и мечты.

И я – не знаю, как это вышло – проникся, поверил, что все возможно, стоит лишь взнуздать свою волю, по-настоящему захотеть.

12

И началась моя московская, новая северная жизнь. Моя эскапада пришлась на грозную, темную пору угрюмой империи, так просто было свернуть себе шею.

Но пронесло и все получилось – должно быть, отцовская любовь меня защитила и сберегла.

Чем старше я становился, тем чаще винил себя за его одиночество, его безрадостное сиротство.

Но оставалось лишь вспоминать библейский сюжет о блудном сыне, просить прощенья за свой побег.

Лишь годы спустя, когда и сам познал я обреченность отцовства, постиг, как беспредельна пустыня, как безысходна эта тоска.

13

Мой темперамент заставил меня решительно оборвать течение моей веселой бакинской юности, когда я совсем уже приохотился перебирать свои дни, как четки – за этим усыпительным делом часами грелись под нашим солнышком тучные южные старики.

И чтоб не позволить себе смириться, расслабиться, привыкнуть к покою, жарко стыдил себя: опомнись! Вот так и проигрывают жизнь.

14

Я понял – и сравнительно скоро, – что упоительные минуты, когда ощущаешь гордость содеянным, длятся недолго, и быстро приходит неотвратимое отрезвление.

Как удержать мгновения счастья, когда тебе чудится, что ты смог, что удалось воплотить свою мысль? Так сладки праздники за столом!

Мало-помалу, я научился вводить в берега свою эйфорию, я словно придерживал поводья, переходил с галопа на рысь.

Я обрывал свою работу на самом увлекательном месте. С тем бо́льшим азартом и нетерпением я возвращался к ней по утрам. Даже во сне торопил я ночь – хотелось скорей вернуться к столу.



Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.

15

Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.

Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха – большая ли радость в позднем признании.

И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников – слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.

Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой – неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?

16

Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!

Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.

Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.

Важно лишь помнить и понимать – ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.

17

На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.

Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.

Один уважаемый мой собрат кисло заметил:

– Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.

Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.

Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекспир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.

Потом возражал самому себе – Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже – слишком подробен и монументален для нашего сленга, наши сегодняшние скороговорки, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»

И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.

Печально, но никого не минет всем уготованная чаша – истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами – они заметают наши следы.

18

Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.