Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 29

– Привет вам, друзья! – говорил он, идя нам навстречу. – Вам повезло, что вы тут надолго. А мне завтра назад в Париж, в мою конуру!

И, улыбаясь своей слегка иронической и разочарованной, немного рассеянной улыбкой, добавлял: – Разумеется, у меня дома полным-полно всяких ненужных вещей. Не хватает только необходимого – большого куска синего неба, как здесь. Старайся, чтобы над твоей жизнью всегда оставался кусок неба, мальчуган, – добавлял он, обращаясь ко мне. – Душа у тебя милая, редкостная, артистическая, не лишай ее того, что ей нужно.

Когда мы возвращались домой и тетя посылала спросить нас, не опоздала ли г-жа Гупиль к обедне, мы были неспособны удовлетворить ее любопытство. Зато мы расстраивали ее еще больше сообщением, что в церкви работает художник, который копирует Жильберта Злого на витраже. Франсуазу тут же отправляли к бакалейщику, но она возвращалась ни с чем, потому что не застала Теодора, который, благодаря двум своим профессиям – певчего, заодно прибиравшего в церкви, а также рассыльного в бакалейной лавке, – обладал связями в обоих мирах и, следовательно, всеобъемлющими познаниями.

– Ах, – вздыхала тетя, – хоть бы Элали поскорее пришла. Уж если не она, так и никто мне не скажет.

Элали была старая дева, хромая, хлопотливая и глухая, она «ушла на покой» после смерти г-жи де ла Бретонри, у которой служила с самого детства, и теперь обитала в комнатке возле церкви, но дома сидела редко: то шла к церковной службе, то, когда службы не было, – пособить Теодору или помолиться; остальное время она навещала больных, как, например, тетю Леони, которой она рассказывала, что было во время обедни или вечерни. Она не брезговала небольшим приработком в добавление к скромной пенсии, которую ей выплачивала семья ее бывших хозяев, и время от времени ходила на постирушки к кюре или другим заметным в комбрейском церковном мире особам. Она неизменно носила черную суконную накидку, а на голове маленький белый чепчик, совсем монашеский; щеки ее и крючковатый нос были из-за кожного заболевания почти полностью покрыты ярко-розовыми пятнами цвета бальзамина. Ее появления были огромным удовольствием для тети Леони, которая уже давно никого больше не принимала, за исключением только господина кюре. Мало-помалу тетя устранила всех посетителей, ибо все они имели в ее глазах тот недостаток, что принадлежали к одному из двух разрядов людей, которых она терпеть не могла. Одни, худшие, – от этих она отделалась раньше – были те, кто советовал ей «меньше к себе прислушиваться» и проповедовал, пускай пассивно, проявляя это лишь неодобрительным молчанием или недоверчивыми улыбками, пагубную доктрину: мол, необременительная прогулка по солнышку или добрый бифштекс с кровью (а она-то четырнадцать часов переваривала два жалких глотка минеральной воды!) принесут ей больше пользы, чем постель и лекарства. В другой разряд входили те, которые якобы верили, что она больна серьезней, чем сама думает, или что она больна именно так серьезно, как утверждает. И все, кого она после некоторых колебаний и умильных уговоров Франсуазы допускала к себе, оказывались недостойны этой милости, поскольку робко заикались: «Не кажется ли вам, что если бы вы встряхнулись немножко в погожий денек…» или, напротив, на ее слова: «Я сегодня плоха, совсем плоха, друзья мои, со мной все кончено», возражали: «Что и говорить, без здоровья и жизнь не в радость, но вы еще поскрипите, даст Бог!» – и все они могли не сомневаться, что больше их никогда не пустят. То-то Франсуаза веселилась, видя тетино потрясение, когда со своей кровати та замечала на улице Святого Духа какого-нибудь гостя, явно собравшегося ее проведать, или слышала звонок у дверей; но еще больше ее смешили – не хуже доброй шутки – тетины всегда успешные хитрости, благодаря которым та спроваживала людей, и то, с каким озадаченным видом они шли прочь, так ее и не повидав, и в глубине души Франсуаза восхищалась хозяйкой, считая ее куда выше их всех, поскольку она не желает их принимать. В общем, тетя требовала, чтобы люди одобряли ее режим, сочувствовали ее страданиям и успокаивали ее относительно будущего.

Элали была на это мастерица. Тетя могла сказать ей двадцать раз в минуту: «Со мной все кончено, милая моя Элали», и Элали двадцать раз отвечала: «Изучив свою болезнь, как вы ее изучили, госпожа Октав, вы доживете до ста лет, мне это еще вчера говорила госпожа Сазрен». (Одно из самых нерушимых убеждений Элали, поколебать которое не могло внушительное число опровержений, полученных на опыте, состояло в том, что г-жу Сазра звали г-жа Сазрен.)

– Сто лет мне не надо, – отвечала тетя, предпочитавшая, чтобы дням ее жизни не полагали точного предела.

При всем том Элали, как никто, умела развлечь тетю, не утомляя ее, поэтому ее посещения, происходившие, если не вмешивалось что-нибудь неожиданное, регулярно по воскресеньям, были для тети удовольствием, предвкушение которого было поначалу приятно, но мгновенно становилось мучительным, как приступ голода, стоило Элали хоть чуть-чуть задержаться. Иногда это сладострастное ожидание затягивалось и превращалось в пытку: тетя непрестанно смотрела на часы, зевала, на нее нападали приступы слабости. Если Элали звонила в дверь под вечер, когда на ее приход уже теряли надежду, тете чуть ли не дурно становилось. На самом деле по воскресеньям она только и думала об этом визите, и сразу после обеда Франсуаза с нетерпением ждала, когда мы уйдем из столовой и отпустим ее наверх «занимать» тетю. Но бывало и так (особенно когда в Комбре наступали теплые дни), что высокомерный полуденный час, слетев с башни Св. Илария и в знак особой чести на мгновенье наградив ее двенадцатью самыми драгоценными завитками своей звучной короны, уже давно отзвонил над нашим столом, над освященным хлебом, который тоже по-соседски пришел к нам прямо из церкви[73], – а мы все еще сидели над тарелками с «Тысячью и одной ночью», отяжелев от жары и, главное, от еды. Потому что к незыблемой основе, состоявшей из яиц, отбивных, картошки, варений, печений, о которых Франсуаза даже уже не предупреждала, она – смотря по тому, что подсказывали урожай в поле и огороде, улов, прихоти рынка, любезности соседей и собственное вдохновение, так что наше меню, подобно тем квадрифолиям[74], которыми в XIII веке украшали порталы соборов, отражало понемногу и смену времен года, и случаи из жизни, – добавляла то камбалу, потому что торговка ручалась за ее свежесть, то индюшку, потому что уж больно хороша была индюшка на рынке в Руссенвиль-ле-Пен, то испанские артишоки с говяжьими мозгами, потому что в таком виде она их еще нам не готовила, то жареную баранью ногу, потому что на свежем воздухе разыгрывается аппетит, а до семи вечера еще жить и жить, то шпинат, для разнообразия, то абрикосы, потому что абрикосы сейчас еще редкость, то смородину, потому что через две недели ее уже не станет, то малину, которую нарочно принес г-н Сванн, то вишни, первые вишни, вызревшие в саду за два года, то творог со сливками, потому что когда-то я его очень любил, то миндальное пирожное, потому что вчера она его заказала, то сдобный каравай, потому что пришла наша очередь нести хлеб в церковь. Когда со всем этим было покончено, появлялся итог вдохновения и предмет особой заботы Франсуазы – шоколадный крем, созданный специально для нас, но посвященный главным образом моему отцу, большому его ценителю, эфемерный и воздушный, как стихотворение на случай, в который она вкладывала весь свой талант. Если бы кто-нибудь отказался его отведать, сказал: «Нет-нет, я уже наелся», он бы тут же низвел себя до уровня тех невеж, которым художник дарит свое творение, а они смотрят, сколько оно весит да из чего сделано, хотя ценностью обладают лишь намерение и автограф автора. И даже оставить хотя бы капельку на тарелке было бы такой же грубостью, как под носом у композитора подняться с места до конца пьесы.

Наконец мама говорила мне: «Ладно, сколько можно сидеть за столом, если тебе жарко на дворе, иди к себе в комнату, но сперва погуляй: не надо читать сразу после еды». Я шел к насосу и садился там, рядом с желобом, который, как готическую купель, иногда украшала собой какая-нибудь юркая саламандра, выступая из шершавого камня своим аллегорическим веретенообразным контуром, – садился на скамью без спинки, в тени сирени, в том уголке сада, который через боковую калитку выходил на улицу Святого Духа и где из неухоженной, поднимавшейся двумя уступами земли вырастала кухонная пристройка, – она выдавалась из дома и рядом с ним казалась отдельным домиком. Виден был ее покрытый плиткой пол, красный и сверкающий, как порфир. Она напоминала не столько логово Франсуазы, сколько храм Венеры. В пристройке громоздились приношения молочника, фруктовщика, зеленщицы, приезжавших подчас из весьма отдаленных деревушек, чтобы пожертвовать этому храму первые плоды земли своей[75]. А конек ее крыши всегда венчало голубиное воркование.

73

…над освященным хлебом… прямо из церкви… – Во Франции каждое воскресенье у обедни раздавали хлеб святого причастия. Этот обычай установился еще в VIII в., во времена Карла Великого. Каждая семья по очереди приносила в воскресное утро в церковь ржаной хлеб; позже его заменяли пшеничным, иногда сдобным. Хлеб клали на салфетке на престол, священник святил его, затем, после проповеди, его раздавали прихожанам. Во время Первой мировой войны этот обычай прекратился, то есть, когда Пруст писал эти строки, он уже ушел в прошлое.

74

Квадрифолий – архитектурное украшение или витраж в форме цветка с четырьмя округлыми лепестками, в которые иногда вписывались сюжетные изображения. Джон Рёскин в своей книге «Амьенская Библия», которую Пруст перевел с английского, говорит: «… остальные святые на портале… все провинциального происхождения, это, так сказать, личные друзья амьенцев; а над ними расположены квадрифолии, изображающие очаровательную смену времен года, который эти святые защищают и освящают…»

75

…пожертвовать этому храму первые плоды земли… – Аллюзия на библейский текст: «Самые первые плоды земли твоей принеси в дом Господа Бога твоего» (Исход, 34: 26).