Страница 17 из 29
Две шпалеры изображали коронование Есфири[63] (предание утверждало, что Артаксеркса изобразили похожим на одного из французских королей, а Есфирь – на даму из рода Германтов, в которую он был влюблен), краски полиняли, и лица от этого казались живее, выразительнее, светлее: немного розового цвета витало на губах Есфири, вылезая за их контур, желтый цвет ее платья так масляно лоснился, что словно добавлял плотности, осязаемости фигуре, выступавшей вперед из густого воздуха; а на фоне зеленой листвы, еще яркой в нижних частях шелково-шерстяного полотнища, но выцветшей сверху, особенно бросалась в глаза над темными стволами бледность высоких желтеющих ветвей, золотистых и словно полустертых косыми и резкими лучами невидимого солнца. Все это, а уж тем более драгоценные реликвии, подаренные церкви людьми, для меня почти легендарными (золотой крест, выкованный, как считалось, святым Элигием[64] и подаренный Дагобертом[65], могильная плита сыновей Людовика Немецкого[66], порфировая с эмалью на меди), – пока мы пробирались к нашим стульям, я шел по церкви, как по долине фей, где восхищенный крестьянин примечает то в скале, то в дереве, то в болоте осязаемые следы их сверхъестественного появления, – все это вместе делало церковь в моих глазах совершенно особенной, не такой, как весь город: ее здание располагалось, если можно так выразиться, в четырех измерениях, из которых четвертое было Время, и несло сквозь века свой неф, который, пролет за пролетом, придел за приделом, словно преодолевал и переплывал не просто десятки метров, но и сменявшиеся эпохи, выходя из них победителем; в толще стен она укрывала грубый и свирепый одиннадцатый век со всеми его тяжелыми замурованными арками, которые обрекла на слепоту стена из грубого песчаника, так что он проглядывал наружу лишь через глубокую впадину возле паперти, откуда начиналась лестница на колокольню, но и там его маскировали изящные готические аркады, кокетливо толпясь перед ним, как прячут старшие сестры неотесанного, капризного и скверно одетого младшего брата, с улыбкой заслоняя его от посторонних; и она вздымала к небу над Площадью свою колоколенку, видавшую в старину Людовика Святого, – казалось, она и сейчас его видит – и вместе со своей криптой погружалась в меровингскую ночь, где, ведя нас на ощупь под темным сводом, пронизанным мощными ребрами, словно крыло огромной каменной летучей мыши, Теодор и его сестра освещали нам свечой гробницу внучки Сигеберта[67], глубокая вмятина на которой, похожая на след ископаемого, осталась «от хрустальной лампы, которая в тот вечер, когда была убита франкская принцесса, сорвалась сама собой с золотых цепей, на коих была подвешена на месте нынешней апсиды[68], погрузилась в камень, и он мягко подался под ее грузом, причем хрусталь не разбился и пламя не угасло»[69].
Что до апсиды комбрейской церкви, то стоит ли в самом деле о ней говорить? Уж такая она была грубая, ни художественной красоты, ни даже религиозного порыва. Перекресток, на который она выходила, шел под уклон вниз, поэтому снаружи ее грубая кладка возносилась над основанием из нешлифованного песчаника, утыканного щебнем, и в этой стене не было ничего собственно церковного; оконные проемы были пробиты, казалось, чересчур высоко, и все целиком напоминало не столько церковную стену, сколько тюремную. И разумеется, позже, когда я вспоминал все прославленные апсиды, которые я видел, мне никогда не приходило в голову сравнивать с ними комбрейскую апсиду. Только однажды, на повороте маленькой провинциальной улицы, у перекрестка, от которого разбегались три улочки, я заметил шероховатую надстроенную над основанием каменную кладку с высоко пробитыми оконными проемами, такую же асимметричную с виду, как апсида в Комбре. И тогда я не задумался, как в Шартре или в Реймсе, о том, с какой мощью здесь выразилось религиозное чувство, а невольно вскрикнул: «Это Церковь!» Церковь! Такая обычная, она стояла между двумя соседями по улице Св. Илария, на которую выходил ее северный портал, между аптекой г-на Рапена и домом г-жи Луазо, примыкала к ним вплотную; простая гражданка Комбре, она могла бы иметь собственный номер, как другие дома на улице, если бы дома на комбрейских улицах имели номера[70], и казалось, почтальон должен был заглядывать в нее по утрам, разнося почту, по дороге от г-на Рапена к г-же Луазо, и все же между ней и всем остальным оставалась невидимая граница, которую моему разуму никогда было не преодолеть. И напрасно г-жа Луазо растила на окне фуксии, которые усвоили себе дурную привычку опрометчиво закидывать свои плети куда попало, и цветы этих фуксий, когда они подрастали, тянулись поскорей охолодить свои фиолетовые, налитые кровью лица о темный фасад – в моих глазах это не придавало фуксиям никакой святости; пускай глаза мои не видели промежутка между цветами и почерневшим камнем, к которому они прислонялись, зато в уме я оставлял между ними целую пропасть.
Колокольню Св. Илария было заметно еще издали: ее незабвенный облик вырастал на горизонте прежде, чем появлялся сам Комбре; когда из поезда, который на Пасхальной неделе привозил нас из Парижа, отец замечал, как она скользит по небесным бороздкам, перебирая их одну за другой, раскручивая своего железного петушка во все стороны, он говорил нам: «Ну все, приехали, берите пледы». А на пути одной из самых долгих наших прогулок в Комбре было место, где стиснутая с обеих сторон склонами дорога вдруг выбегала на огромную равнину, которую замыкала на горизонте неровная кромка леса, а над лесом возвышался только узкий шпиль Св. Илария – такой тонкий, такой розовый, что казалось, его попросту прочертил по небу чей-то ноготь, чтобы этот пейзаж, эту картину природы и только природы отметить легким вмешательством искусства, единственным знаком человеческого участия. Когда мы подходили ближе и становилось видно уцелевшую часть квадратной полуразрушенной башни, что примыкала к колокольне, уступая ей в высоте, больше всего поражал красноватый темный тон камня; а туманным осенним утром вздымавшаяся над буйными фиолетовыми виноградниками пурпурная руина казалась почти того же цвета, что дикий виноград. Часто на площади по дороге домой бабушка останавливала меня, чтобы посмотреть на колокольню. Из окон своей башни, прорезанных попарно одно под другим, с той выверенной и словно врожденной соразмерностью черт, которая придает красоту и достоинство человеческим лицам, да и не только им, колокольня раз за разом, в неизменном ритме испускала, извергала из себя вороньи стаи, и они еще какое-то время кружили с криками, – и казалось, древние камни, не мешавшие им резвиться, но и не замечавшие их, внезапно становились непригодными для жилья и отталкивали, отшвыривали их от себя, источая энергию вечного движения. Потом, исчертив во все стороны фиолетовый бархат вечернего воздуха, птицы вдруг успокаивались, и тогда башня вновь представала им не угрозой, а гостеприимным убежищем и заглатывала их в очередной раз, причем несколько птиц рассаживались и как будто замирали на шпиле колоколенки, но, возможно, ловили при этом мошку-другую, как какая-нибудь чайка, которая застывает на гребне волны неподвижно, как рыболов. Сама хорошенько не понимая почему, бабушка считала, что в колокольне Св. Илария нет ничего вульгарного, претенциозного, мелочного; за это же самое она любила и природу, не опошленную рукой человека (как опошлял ее садовник моей двоюродной бабки), и произведения, отмеченные гением, – любила и верила в сокрытое в них мощное благодетельное влияние на людей. И вся церковь, на какую ее часть ни посмотри, от любого другого здания отличалась, наверно, тем, что вся она была проникнута какой-то особой мыслью, но именно в колокольне она словно осознавала себя, утверждалась в своем неповторимом и ответственном существованье. Колокольня была ее глашатаем. И главное, бабушка, вероятно, угадывала в комбрейской колокольне то, что было для нее ценнее всего на свете, – естественность и безупречность. Ничего не смысля в архитектуре, она говорила: «Дети мои, смейтесь надо мной, если хотите, и, может, по правилам она и не совсем хороша, но мне нравится, что она такая старомодная и причудливая. По-моему, играй она на рояле, она бы не колотила по клавишам». И, глядя на колокольню, следуя глазами за мягким уклоном, за старательной крутизной ее каменных скатов, которые тянулись вверх и навстречу друг другу, как руки при молитве, бабушка настолько сливалась с воспарением шпиля, что ее взгляд словно улетал ввысь вместе с ним; и тут же она дружелюбно улыбалась древним истертым камням; закат освещал уже только самые верхние из них, и, вступая в залитое солнцем пространство, смягченные светом, они, казалось, поднимались все выше и отступали вдаль – словно голос, выпевающий песню, вдруг взмыл фальцетом на октаву выше.
63
Две шпалеры изображали коронование Есфири… – Возможно, образцом для этих шпалер Прусту послужили шпалеры XV и XVI вв., которые хранятся в сокровищнице собора Св. Этьена в Сансе, с которыми их сравнивает кюре. Описание шпалер придает семейству Германтов дополнительные эстетические и исторические черты, но важнее всего для романа сам их сюжет, вновь отсылающий к библейской Книге Есфирь, а еще больше к одноименной трагедии Расина: Есфирь, скрывающую, по совету благочестивого Мардохея, свое еврейское происхождение, избирает в жены персидский царь Артаксеркс, и она спасает еврейский народ от гибели. Библейский и восточный характер этой истории неоднократно подчеркивается как здесь, так и в дальнейшем. Поразительна также чисто аристократическая и средневековая коннотация шпалер комбрейской церкви. История Есфири, так же как история Женевьевы Брабантской, подразумевает семейную подоплеку, которая очевидней выступает в черновых вариантах: в одном из черновиков мать рассказчика, подобно Есфири, робко проникает в спальню рассказчика – Артаксеркса (в дальнейшем эта роль перейдет к Альбертине в книге «Пленница»). Вероятно, в «Комбре» тема Есфири нужна, чтобы ввести в роман мотив подразумеваемого еврейства матери. С другой стороны, на автора могло повлиять и детское воспоминание: у родителей Пруста была картина Франкена Младшего (1578–1647) «Есфирь и Аман».
64
…выкованный, как считалось, святым Элигием… – Св. Элигий (588–660), епископ Нуайона, казначей короля франков Хлотаря II, а затем Дагоберта, считался покровителем золотых дел мастеров. Обратил в христианство множество язычников.
65
…и подаренный Дагобертом… – Дагоберт I (600–638), король франков, сын Хлотаря II. Вместе со св. Элигием объединил и укрепил меровингское королевство. В 626 г. основал аббатство Сен-Дени, где поныне сохранилась его гробница; начиная с Людовика Святого, там хоронили французских королей и королев.
66
Людовик Немецкий (804–876) – с 843 г. король Восточно-Франкского королевства, основатель германской ветви Каролингов.
67
Сигеберт (535–575) – король франков, младший сын Хлотаря, героя «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри. Таким образом, Сигеберт приходился внуком Хлодвигу (ок. 466–511), основателю Франкского государства, так же как и король франков Теодеберт I (533–549), которому в романе приписывается строительство церкви в Комбре. Меровингский слой церкви Комбре выдержан в границах исторического и географического правдоподобия.
68
Апсида – выступ здания, полукруглый, граненый или прямоугольный в плане, перекрытый полукуполом или сомкнутым полусводом. В христианских храмах апсида – алтарный выступ.
69
…«от хрустальной лампы… пламя не угасло». – Это почти дословная цитата из «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри. Упоминая смерть Галесвинты, невестки, а не внучки Сигеберта, убитой ее мужем Хильпериком, Тьерри пишет: «Говорили, что в день погребения Галесвинты сама собой сорвалась хрустальная лампа и, ударившись о мраморный пол, не только не разбилась, но даже не угасла. Были слухи еще более чудесные: многие якобы видели собственными глазами, как упавшая лампада продавила мраморный пол и ушла до половины в камень, как в мягкую массу (Тьерри. Цит. соч. С. 51). Пруст здесь, пока еще не называя имени Тьерри, отдает ему долг благодарности: это была его любимая книга, любимый писатель и вообще любимый герой, и весь 1886 г. – тот самый год, когда умерла тетка Амио, прообраз тети Леони, – прошел у Пруста под знаком Тьерри.
70
…если бы дома на комбрейских улицах имели номера… – В Илье дома получили нумерацию только в 1934 г.