Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 92

Ступая по двору, Ганна думала о нем, думала с удивлением, как о загадке. Но пока голова была занята этими мыслями, глаза ее выхватили из мрака очертания изгороди.

Там было пусто, печально, как возле свежей могилы. Грудь ее обожгла боль.

"Василь, Василь..."

3

Вечером, умывшись над ушатом, вытираясь, отец сказал мачехе:

- Был Евхим Корчов... Молотить собираются... Говорил, чтоб за просо отработали...

- Так ведь отработали же! В косовицу, - отозвалась мачеха.

- Три дня отработали. А два еще осталось...

Отец погладил шершавой рукой редкие, от седины уже землистые волосы, устало сгорбившись, сел на лавку. Мачеха, вытаскивая чугун из печи, не удержалась:

- Вот Корч старый! Это ж - пять дней за горсть!

- Горсть не горсть! - Отец рассудительно заметил: - Не хотела - так не брала бы! Он не набивался!

- Не набивался! Кабы не нужно было!

- То-то и оно!

- Так мучиться из-за этой горсти сколько!

- Думаешь, другой дешевле дал бы! Эге, надейся...

Отец взял ломоть хлеба, стал нетерпеливо жевать: проголодался очень. Но мачехе уже не так-то легко было забыть о Корче. Думала она медленно и была упряма, если что-нибудь втемяшивалось в ее голову, то выходило оттуда не скоро. Вот и теперь, наливая борщ из чугуна в большую глиняную миску, она подумала вслух о старом Глушаке:

- Не обмолотил еще своего. Молотилку имеючи!..

- Свое никуда не денется. Заработать хотел. В Олешниках троим обмолотил...

- Криворотому, говорят, день целый старался! - вспомнила Ганна, кладя на припечек наколотую лучину. Огонь, едва освещавший хату красным дрожащим светом, готов был вот-вот погаснуть, и она подложила в него смолистый сук.

- Какому Криворотому? - заинтересовался, будто не поверил, отец.

- Тому, что в сельсовете председателем...

- Ну, на этом не очень разживется!

- Не разживется? - ядовито отозвалась мачеха. - Ага!

Стал бы он задаром стараться!

- Почему ты думаешь, что задаром! Никто не говорит, что задаром, - отец посмотрел на Ганну, будто ждал, что она подтвердит его слова.

- А хоть бы никто и не говорил, что задаром, - мачеха бросила на него упрямый взгляд, - я все равно знаю, что не взял он денег, Корч! Не взял, пусть мне хоть руку отсекут!.. - Она поставила на черный, без скатерти, выщербленный от старости стол миску, одну на всех, села рядом с отцом,

Отец взял щербатую деревянную ложку, такую же черную, как и стол, сказал примирительно:

- Не взял, не взял... Охота тебе болтать, грец его...

- Потому что знаю: не взял! Вот увидишь!.. Тут своя выгода! Начальство!.. Я - тебе, ты - мне... Я тебе обмолочу, а ты меня отблагодаришь. Налог там снизишь или еще что..

- Я - тебе, ты - мне. Теперь это не так просто, в сельсовете... не при царе...

- Если при царе было такое, то теперь и подавно!

- Хитрый, хорь! - сказала Ганна, чувствуя, что мачеха, видимо, не ошибается в своих догадках.

- Ага! - сразу отозвалась мачеха и, как обычно, не утерпела, чтобы не упрекнуть мужа: - Этот своего не упустит.

За тем, что она сказала, как бы слышалось: не то что ты.

Отец не ответил на этот явный упрек, и разговор оборвался. Теперь слышно было только дружное, старательное чавканье, треск и шипение смоляного сука, наполнявшего хату запахом дыма и смолы, смешивающимся с запахом грибного борща. Свет, падавший с припечка, не мог рассеять красноватого полумрака, он то слегка отступал, то надвигался так близко, что приходилось напрягать зрение, чтобы видеть, что зачерпнул и несешь в ложке ко рту. Может, потому такие серьезные, озабоченные лица были у всех четырех Чернушков, даже у Хведьки, который, сидя между отцом и Ганной, с трудом доставал ложкой до миски. Вместе с озабоченностью на лицах была видна усталость, какая-то покорность долгу - словно ужин был не радостью, не наградой за труд, а такой же повинностью, как работа. Только один Хведька беспокойно вертелся, ел торопливо, все вытягивал шею, старался заглянуть в миску - нельзя ли подцепить грибок? - но, наученный немалым опытом, тут же осторожно оглядывался на мать, затихал под ее строгим взглядом.





От тусклого, печального света все в хате казалось скучным, суровым, даже святые с икон в углу глядели из-под рушников так, будто грозили за смех страшным судом...

Вытянув из миски ложку, Хведька уже намеревался поднести ее ко рту, как вдруг в глазах его мелькнуло любопытство. Он какое-то время рассматривал ложку, потом сказал довольно:

- Прусак!..

- Цыц ты, за столом! - крикнула было Ганна, думая, что он шутит: Хведька уже не раз потешался над ее брезгливостью Но сегодня он не смеялся: в ложке действительно был вареный прусак.

- Ввалился, - спокойно промолвила мачеха и приказала Хведьке: - Отнеси, выбрось в ушат!

Когда Хведька вылез из-за стола, намеренно держа ложку с прусаком поближе к Ганне, мачеха сказала безнадежно:

- Развелось нечисти этой! Надысь ночью встала, запалила лучину, так они по припечку - шасть, как войско какое!..

- То-то, я гляжу, борщ сегодня вкусный, - попробовал отец свести разговор к шутке. - Как с салом!

- Скажете, ей-богу! - упрекнула Ганна, вставая из-за стола. Она уже не могла есть.

Отца это развеселило.

- Хранцузы - те жаб едят! Живых, не то что вареных!.. Едят, да еще спасибо говорят. Им жаба - что утка!

- Жаб? Тьфу ты! - брезгливо скривилась мачеха. - Нехристи, видно?

- Нехристи...

Ганна уже надела жакетку, собралась идти, когда отец, свертывая цигарку, напомнил о начале разговора:

- Так Корч просил, чтоб из женщин кто-нибудь пришел.

Или ты, старая, или, может, Ганна.

- Пускай Ганна... - Мачеха взяла со стола миску, пошла в угол, где стояла посуда. Отец согласно кивнул, считая разговор оконченным.

Но Ганна все еще стояла у порога.

- А может быть, лучше мне тут, дома остаться?

- Почему это?

- Так... Нехорошо мне к Корчам...

Она заметила: отец ждет, чтобы она объяснила, почему ей не хочется идти к Корчам, и почувствовала - трудно договорить до конца. Как тут расскажешь - при мачехе - о вчерашнем ухаживании Евхима, от которого остались в душе настороженность к нему и чувство вины перед Василем. Она позволила ему, этому Корчу, идти рядом, держать ее руку, словно обнадежила...

Мачеха возмущенно взглянула на Ганну, потом на отца, как бы ожидая поддержки.

- Вишь ты! Она не пойдет! - не выдержала мачеха, не дождавшись поддержки со стороны Тимоха. - Пусть лучше мать идет! Ей нехорошо, видите ли, не нравится ей...

Чернушка поморщился при этих словах, ласково, сочувственно сказал:

- Надо идти, Ганнуля... И так этот долг - как чирей...

- Разве она понимает!

Ганна знала, что противиться больше нет смысла: мачеха все равно не отступит. Чтобы закончить разговор, проговорила мягче:

- Ну ладно уж. Пойду, если вам так страшно.

Во дворе моросил невидимый дождь. С прошлой ночи он шел почти непрерывно, то затихая, то снова усиливаясь, и на улице еще днем было столько страшной, липкой грязи, что ни один куреневец не отваживался пройти по ней. Люди ходили теперь либо по мокрым, скользким огородам, либо по загуменьям. Два ряда хат были оторваны один от другого, да можно сказать, что и многие хаты на каждой стороне улицы оказались оторванными: кому хотелось лезть в такую мокрядь без особой нужды? ..

Теперь, во мраке, эта мокрядь была просто страшной. Вся деревня, взрослые и дети, женщины и мужчины, жались ближе к теплым лежанкам, к дымным огням на припечках, прятались по хатам, дремали в своих темных, душных норах.

Молчали коровы, не блеяли овцы, даже собаки не лаяли, ни один звук не доносился из ближнего леса, с болот, - тишина, давящая, черная, стыла в неслышном моросящем дожде над деревней, над набрякшими трясинными просторами, над миром...

"Ну и чернота! Хоть глаз выколи! - подумала Ганна, поднимая воротник жакетки. - Чисто всемирный потоп!" Она осторожно, чтобы не поскользнуться, спустилась с крыльца и пошла в темноту.