Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 16

Папа смущенно улыбается, как бы давая понять, что ему все равно.

– Хорошо, тогда, противный Володька Аронсон, отвечай правосудию: как ты мог завести роман с этой жирной, прокуренной Мариной? Как мог рисковать своей семьей?

– Так получилось, я это не планировал, просто вспыхнула искра и…

– «Вспыхнула искра»? – передразниваю я. – Какое банальное выражение для профессора литературы!

– Так получилось, – беспомощно повторяет папа, – так получилось…

– Получилось, да? – свирепо накидываюсь на папу. – Ты что, Володя, трехлетний мальчик, который описался? Тебе уже под сорок лет, у тебя появились первые седые волосы, ты начинаешь лысеть!

– Где? Где? – пугается папа и запускает ладонь в свою шевелюру. – Покажи мне где, это неправда, я протестую!

– Ах вот в чем дело, Володя, вот что тебя волнует! Это кризис средних лет? Ты хотел доказать, что все еще красивый, что тебя любят женщины? А как больно будет Лили? А Мишке? Почему ты не подумал о своей единственной дочке?

– Я подумал, я люблю их, они для меня всё, я совершил ошибку! Имею я право на ошибку, ваша честь?

– Не имеешь, Володя, не имеешь! Люди, у которых есть дети, не имеют права на ошибку, черт возьми! И о чем ты только думал?

– Я не думал, ваша честь, – папа чуть не плачет, – в тот момент я не думал. Это был… призыв… позыв… Э-э-э, зов сердца… Я действовал по велению сердца!

– А-а-а, по велению сердца, значит! Как собака?! Но ты же не собака, Володя, ты – человек. А человеку надо руководствоваться разумом! Для этого есть запреты! Для этого есть Бог, наконец!

– Но я не верю в Бога, я атеист, я протестую!

– Отставить! Если бы ты верил в Бога, ты не изменил бы своей жене!

– Это свободная страна, у нас демократия! Протестую, протестую! – вопит папа, которого сразу выводят из себя разговоры о Боге.

– Вот и получай свою свободу, господин Аронсон, несносный профессор Аронсон! Итак, ты приговорен к вечности в одиночестве!

– К вечности?! – ужасается папа. – Нет, о нет, этот приговор несправедлив! Я требую апелляции!

По папиному лицу текут слезы. Он ругается, проклинает Бога и его несправедливый мир, сквернословит и плачет. Мне должно быть его жалко, но я холодна и неумолима.

– Уберите его! – И тем же ледяным голосом говорю: – Вызывается обвиняемая Лили Аронсон, в девичестве Аппельбаум.

Растерянная мама, заспанная, в ночной рубашке, с растрепанными волосами, занимает свое место.

– А в чем меня обвиняют? – спрашивает она.

– А вы не догадываетесь, госпожа Аронсон? – язвлю я. – Твой муж тебе изменяет, а ты и думать не думала и не подозревала – это нормально?

– Значит… это моя вина? – шепчет мама, и на секунду жалость пронзает мое застывшее сердце, но я непреклонна и продолжаю:

– Конечно, госпожа Аронсон, а как по-твоему? Что, всем женщинам изменяют? Посмотри на себя. Как ты выглядишь? Ты же не вылезаешь из ночных рубашек и халатов, у тебя волосы нечесаны уже третий день!

– Я… – мямлит мама, – я ведь в основном дома, и Зээву это никогда не мешало…

– Откуда ты знаешь? Может, он просто не говорил? Но ты ему примелькалась, вот он и клюнул на эту Марину в ее пошлых кофтах с леопардовой раскраской и чулках в сеточку?!

– Я…

– Вот опять ты мямлишь! Так ты и с ним! Во всем соглашаешься, потакаешь ему, даже не смеешь сказать, что веришь в Бога, потому что ему это неприятно! Ты ему просто наскучила с этой своей покорностью, надоела! И даже сейчас ты ничего не скажешь, не будешь кричать и бить посуду, как любая другая нормальная женщина на твоем месте, ты просто замкнешься в себе и будешь валяться в постели, как ты делаешь после ваших ссор, точнее не ссор, потому что ссорится только папа, а ты тихо плачешь в подушку и закрываешься у себя в комнате, но, может, лучше, чтобы ты кричала и топала ногами, мама, чем вот так наказывать, потому что это мучительно, и мучительно гадать, о чем ты думаешь и когда придешь в себя, и если это так мучительно для меня, то представляю, как это мучительно для папы…

– Я… я…

– Не надо! Скажи что-то человеческое, чтобы я знала, что ты живая, а не картинка из книжки, может, папа просто захотел кого-то живого, эту очень живую Марину – в ее полном теле жизни через край, она и накричит, если что, или поцарапает этими своими длинными красными когтями, а ты, мама, ты даже не можешь ничего сказать в свое оправдание, ты так же предала меня, как папа, даже хуже…

Тут я просыпаюсь, так и не успев ни к чему приговорить маму. На щеках у меня слезы. Надо мной встревоженное лицо Бэнци.

– Ты в порядке? Тебе снился кошмар?

– Да. Нет. Я спала?

– Минут двадцать. Я боялся тебя будить, но ты стала кричать…

Я сажусь. Жара спала. Уже почти темно. Зажглись фонари. Они освещают золотистые глаза моего пса, который в темноте, положив голову на передние лапы, похож на благородного сфинкса.





– Не смотри на меня! Я некрасивая, когда плачу.

– Ты красивая. Особенно глаза. И волосы.

– Такое говорят только некрасивым женщинам – про глаза и волосы.

– Что за бред?

– Это не я придумала, это одна женщина так говорит, в книге, которую мне папа давал почитать, не совсем книге, это пьеса, такого Чехова – знаешь?

– Нет.

– Такой русский писатель. У него все долго страдают и, похоже, наслаждаются этим.

– Мишель… я не хочу про Чехова, я пытаюсь…

– Не надо.

– Но почему?

И уже про себя тихо умоляю: не надо, Бэнци, не надо, пожалуйста, не надо, только не сейчас, особенно не сейчас, но он меня не слышит и, даже если бы я говорила это вслух, все равно не слышал бы…

– Давай дружить, Мишель.

– Мы и так дружим.

– Ты знаешь, о чем я. Давай дружить как мальчик и девочка.

– Зачем?

– Я тебе больше не нравлюсь?

– Нравишься. Просто зачем? Ведь сейчас все хорошо.

– Что значит «зачем»? Скажи тогда прямо, что я тебе не нравлюсь!

– Нравишься. Но…

Бэнци не понимает, он обижается. А как мне объяснить ему весь сегодняшний день и то, что я стала другой, совсем другой?

– Мне никто из девочек не нравился, никогда, потому что все фальшивые, а ты не врешь, поэтому ты мне нравишься, очень, хотя ты странная…

Все именно как я хотела, он даже теми же словами говорит, почти. И при этом все не то, не то!

– …Я говорил с Рони… Она сказала: ты согласишься и что ты давно меня любишь.

– А ты не знал?

– Я и сейчас не знаю. Я не понимаю тебя.

– Ты же сам говоришь: я странная.

– Ты любишь меня или нет?

– Это неважно.

– Я имею право знать.

– Я… да. Ответ – да. Но…

Тут Бэнци должен был меня поцеловать, таким длинным поцелуем, как в кино. Но он, кажется, не знает, как это делается, он просто смотрит на меня своими большими черными глазами, и его губы бледнеют, и это сразу видно, оттого что у него такая темная кожа. А я сбивчиво, путано говорю и чувствую, что мое лицо горит (слава богу, уже совсем темно и не видно):

– Понимаешь, Бэнци, в моей жизни что-то случилось, я не могу рассказать что, это тайна, и она не моя, но я ее узнала, и я просто… Я теперь думаю по-другому. Я… не хочу больше никакой любви в своей жизни, не верю в любовь: она какая-то дурацкая, и от нее глупеют и становятся не собой, а я всегда хочу быть собой, для меня это важно, Бэнци, ведь полностью доверять другому человеку невозможно, люди разные, и в любой момент любовь у кого-то закончится, а у тебя останется или наоборот, но, короче, кто-то будет несчастным, и зачем, зачем? Особенно когда есть дружба, и это гораздо круче, Бэнци, это гораздо лучше, чем любая любовь, поверь мне, ты просто это не понимаешь, но поймешь, поэтому я… я не отказываюсь, я хочу с тобой дружить, но не как «девочка с мальчиком», а просто как Мишель с Бэнци, я хочу именно дружить, потому что это безопасно и надежно и это, вероятно, навсегда.

– Ты врешь, Мишель. Такое говорят, когда человек тебе на самом деле не нравится и ты его утешаешь…