Страница 43 из 50
- Сейчас тебе записку принесут, погоди.
- Какую?
- Не знаю я.
Поглядываю я из-за деревьев в лощину - хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.
- Ты куда?
- Домой!
- А схватят?
- Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят - не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят.
Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня:
- Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься?
Гляжу я на Ивана - стоит он и задумчиво смотрит вниз.
- Ты, - мол, - что сказал?
- В тюрьме - много читают книг...
- Больше ничего?
- А разве этого мало?
Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко.
- Я тоже с тобой пойду!
- Не велено тебе! - строго говорит Иван. - Тебя же обязательно заберут, - ведь из-за твоих речей суматоха-то начата!
- Как?
- Поп донёс в Верхотурье.
Сел я на землю, а сам говорю:
- Тогда - надо мне идти!
Но страх мой держит меня.
- Бежит кто-то сюда! - тихо шепчет Иван. Смотрю под гору - вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч.
Иван тихонько посвистывает и говорит:
- Это - Костя!
Знаю Костю, - мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.
И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.
Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.
- Приехали! Тебя спрашивают, монах! На... Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!
Встал я, говорю Ивану:
- Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!
А Костя толкает и строго командует:
- Ты - иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!
Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:
"Куда? Запутал людей, а сам уходишь?"
Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:
- Значит - это за меня люди попали...
Мальчик отвечает:
- Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!
Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.
- Да, - мол, - видно, что великая неправда живёт во мне...
А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:
- Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!
"Это - чужие слова", - думаю я.
- Недаром, - говорит, - Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны...
Помолчал и вдруг объявляет:
- Не люблю я тебя, монах!
- За что?
- Не знаю... Не русский, что ли, ты? Нехороший...
В другое время я рассердился бы на него, а тут - молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.
Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что - дерево, что - ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы - и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.
Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие - всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.
А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то... Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.
Спрашиваю мальчика:
- Ты читал жития святых?
- Маленький был - читал. Мать заставляла. А что?
- Нравятся тебе божий угодники?
- Не знаю... Пантелеймон - нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я - какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?
Растёт Костя на моих глазах.
- Ежели, - говорит, - царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её - ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!
Потом, помолчав, говорит:
- Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло...
Подумал и добавил:
- Ничего и не вышло!
Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, - весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?
Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.
- Ты не устал, Костя?
- Я? - говорит мальчик бодро. - Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти - Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
- Ты прости, что зря шагал со мной, - не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
- Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
- Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
- Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся - стоит он меж деревьев, провожает меня.
- Эй! - кричит. - Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое - не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
"Безбожники, а не богостроители..."
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.