Страница 12 из 18
Он еще не знает, что такое детский дом, но соглашается:
– Конечно, лучше! И я с тобой…
Лешке мокро и зябко. И еще очень жалко Фроську, которая опять прикусила губу. Жалко ему и самого себя. И уж совсем не хочется верить, что это его мама лежит под набухшими дождем досками…
– Ой-ей-ей! Утекайте быстрее, люди добрые! Фрицы топочут. Сейчас тра-та-та! И всех в яму, в яму! Козел козла забодает…
Симочка, горбатенькая, почти скрученная колесом, мечется среди людей, незаметно перебирает худенькими ножками и будто бы даже не идет, а катится, катится. Сыплет, сыплет словами. Кажется, что это вовсе не она, а кто-то другой говорит в ней – громко, визгливо. Волосы взъерошенно рассыпались почти до самых колен. И страшно поблескивают сквозь них глаза – бессмысленно пустые, невидящие. Правый, дочерна замусоленный рукав пальто почти оторван и держится только на растянутых белых нитках. Симочке холодно – она плотнее натягивает пальто, а рукав отрывается все больше и больше, показывая клок грязно-серой ваты.
– Козел козла забодает… Козел козла забодает…
Она устала и теперь шепчет только эти слова.
– Пойдем со мной, я тебя отведу, блаженненькая, – ласково успокаивает ее тетка Степанида.
Она укрывает Симочку своей плащ-палаткой, и та послушно затихает.
Симочку Лешка знает давно, может быть, даже с первого дня их возвращения в Березовку. Они с Фроськой тогда сидели под какой-то огромной грушей, на которой почему-то совсем не было груш. Но зато маленькие плотные листья были так густо сотканы, что солнце их совсем не пробивало. Лешке интересно было смотреть на Фроську, как будто одетую в дрожащую рябь этих листьев. А она смеялась от того, что и по нему, наверное, бегали, копошились их крохотные тени. И еще Лешка следил за мамой, за двумя кирпичинами, между которыми теплился огонек. А на нем уже аппетитно потрескивала каплями подсолнечного масла черная, как сажа, сковорода. Мама пекла картофельные оладьи. Одна сторона их заманчиво светилась поджаристой, коричневой корочкой. Лешка знал, что сейчас мама возьмет краем цветастого передника сковороду и опрокинет оладьи в алюминиевую миску. Он уже даже привстал, чтобы опередить Фроську. Вот тогда-то и выкатилась откуда-то из-за сарая Симочка с этими своими страшными словами: «Ой-ей-ей! Утекайте, люди добрые! Фрицы топочут!» Лешка и впрямь хотел бежать, но мама посадила девочку на опрокинутую дубовую колоду и подала ей миску с четырьмя первыми оладьями. Теми самыми, которых они с Фроськой так мучительно ждали…
Симочка, обжигаясь, стала жадно заталкивать оладьи двумя руками в свой почти беззубый рот, а мама рассказывала им, что Симочка была такой, как Фроська, когда немцы погнали березовцев на расстрел. Она видела, что упали в яму ее мать и старший брат. А ночью пробралась к незарытой могиле. Долго сидела над трупом матери, тормошила ее, просила встать. Утром девочку нашли там совсем безумной…
Лешка слушал маму, и ему было жаль тогда худенькую, почти беззубую Симочку. Правда, и оладий тоже было жалко.
И вот теперь… Даже Симочка живет, хотя, наверное, и не понимает этого. И дядя Сеня. И Степанида. И тетя Феня. А мама лежит в мокнущем гробу, безучастная, равнодушная ко всему. Как же так? Почему-у? Кому это понадобилось отнимать у него маму? Зачем? А может, все это совсем не так? И все это выдумали? Выдумали… Лешка дрожит. Даже зубам становится больно. Они тоже стеклянно стучат друг о друга. И шепот вокруг почему-то усиливается, и чей-то плач… Дядя Сеня подхватывает Лешку и опускает его рядом с Фроськой на телегу у гроба. Потом снимает с себя плащ-накидку и укутывает их. «Вот так, – говорит он, – вот так…» А китель его уже темнеет от капелек дождя. «Вот так», – и, ловко отталкиваясь костылем, усаживается на передке подводы. Долго перекидывает вожжи из рук в руки, будто не решаясь ехать. Наконец, хрипло командует: «Но! Но!»
Скрипят, пошатываясь, колеса, оставляя за собой глинистую колею. Тянется, не отставая, и горестный шепот, и болотный всхлип шагов. Фроська гладит угол гроба и тихо совсем плачет, плачет… А Лешка ни за что не может заплакать. Сколько раз ревел из-за всяких пустяков. А тут… Лишь дышать трудно. Но плакать не может. Как во сне, видит он нахохленные деревья парка и угол мокрого ларька. Потом чувствует, как уходят вверх передние колеса подводы, и понимает, что уже совсем близко, что взъезжают они на кладбищенскую горку. И действительно, сквозь моросящий туман проступила чугунная вязь ограды, кто-то забежал вперед, забренчал железным заступом, и ворота жалостно заскрипели, пропуская их к зияющей могиле, из которой торчал только черенок забытой лопаты… Какие-то руки потянулись к гробу, но Фроська всем телом упала на него, словно защищая от этих нетерпеливых рук.
А Лешка оцепенело смотрел на огромные деревья, осыпавшие мокрый шелест, на тетю Феню, промокавшую бахромой платка глаза. Потом вздрогнул, неожиданно заметив, как опускают на веревках в могилу гроб, как дядя Сеня первый бросил в нее горсть мокрой земли… Тут же облегченно зашуршали лопаты. И так невыносимо больно сдавило всего Лешку, что он заплакал, чувствуя, что вместе со слезами уходит удушливая горечь во рту, а все вокруг проступает еще отчетливее и ярче. Понял, что уже нет и не будет у него мамы, а все, что от нее осталось – вот этот бугорок земли, да валун, да фанерка, на которой дядя Сеня вывел каких-то два слова красным карандашом.
Откуда было знать Лешке, что ветер очень скоро опрокинет эту фанерную дощечку, и останется только угрюмый, в старческих морщинистых трещинах валун – каких много рассыпано по едва различимым бугоркам могил. Так что даже и его не признаешь.
Венька
– Лешенька, я кому говорю? Ле-шень-ка!
Он нехотя приоткрыл глаза, будто просыпаясь. Ну чего ей надо? Бабушка стояла у дверей и требовательно повторяла свое обычное:
– Я кому говорю, Ле-шень-ка? Что ты ночью будешь делать, ежели днем выспишься? – губы ее чуть дрогнули, не решаясь улыбнуться, и как бы невидимым ветерком погнали веселые морщинки к самым глазам. – Там к тебе Венька Вишин скребется.
Вот оно что! Но… скребется! Ох, и не любит бабка Веньку! Сейчас, наверное, предупреждать начнет. И, чтобы опередить ее, Лешка деланно возмущается:
– Скребется… Что он тебе – мышь какая-нибудь или кошка?
Бабушка на этот раз не удержала улыбки. Ресницы ее вдруг перестали моргать, высоко вскинулись – и карие, еще совсем ясные глаза, сверкнули лукавой радостью:
– Ну ты и выдумаешь, Лешенька! Сам ведь знаешь, что он никогда не стучит, а именно царапается, скребется… Вот-вот, послушай. Наверное, у него терпения не хватило, пока позову – к окошку пробрался. Сейчас начнет.
И правда. Шаги за окном затаенно притихли. А затем сквозь желтоватые, выцветшие занавески послышалось Венькино царапанье. Ну и бабка! Все-то видит, подмечает! Но она не была бы, наверное, собой, если б не предупредила:
– Смотри, Лешенька, ты не очень-то с ним. Хлопчик он, может, и не плохой, но…
Она замолчала, виновато моргая, и повторила:
– Может, и не плохой, но совсем бесконтрольный. Отца нет, а мать все в поисках куска хлеба мечется. С него и спрос такой.
Лешка ждал, что она скажет уже хорошо знакомые ему слова: «Боюсь, чтобы этот Венька не втянул тебя в какую-нибудь паршивую историю». Но бабушка еще мгновение молча постояла, наблюдая, как Лешка заправляет одеялом постель, потрогала гребешок, торчащий в волосах на затылке и отступила, пропуская в комнату какой-то тусклый свет и привычные смешанные запахи.
Венька ждал его, сидя на обломке доски, брошенной кем-то на завалинку их дома. Доска успела так плотно впитаться в податливую весеннюю землю, что даже зазубрин на изломе вовсе не было видно. Да еще со всех сторон обрасла травинками, которые теперь на солнышке весело ежились, топорщились под шершавой Венькиной ладонью. Вот это да! Венька траву гладит. Скажи кому – не поверит.
– Ты чего царапаешься? Постучать толком не можешь. Бабка и та над тобой посмеивается, – Лешка сел на выступающий из-под Веньки кусок доски.