Страница 6 из 20
Мир наводнили непрерывно развивающиеся революционные технологии, созданные на базе достижений естественных наук, которые в 1914 году можно было лишь прогнозировать. Возможно, самым ярким их результатом явилась революция в транспорте и средствах коммуникаций, фактически победившая время и пространство. В результате обычной семье ежедневно и ежечасно стало доступно больше информации и развлечений, чем в 1914 году было доступно императорам. Люди получили возможность разговаривать друг с другом через океаны и континенты, нажав лишь несколько кнопок. В культурном отношении исчезло преимущество города перед сельской местностью.
Почему же тогда двадцатое столетие закончилось не праздником в честь этих беспрецедентных достижений, а ощущением тревоги? Почему, как показывают эпиграфы к этой главе, столь многие умы, склонные к анализу, смотрели на него без удовлетворения и уверенности в будущем? Не только потому, что оно являлось, без сомнения, самым кровавым столетием из всех, которые нам известны, по масштабам, частоте и длительности войн, шедших непрерывным потоком, на короткое время прекратившись лишь в 1920‐е годы, а также по небывалому размаху катастроф, выпавших на долю человечества, от самых жестоких в истории случаев голода до систематического геноцида. В отличие от “долгого девятнадцатого века”, периода почти непрерывного материального, интеллектуального и нравственного прогресса, т. е. улучшения условий жизни цивилизованного общества, с 1914 года наблюдалось явное снижение общепринятых стандартов, в то время считавшихся нормой для средних классов развитых стран и все шире распространявшихся в более отсталые регионы и на менее образованные слои населения.
Поскольку это столетие научило и продолжает учить нас, что человеческие существа могут приспособиться к жизни в самых жестоких и теоретически невыносимых условиях, не так просто оценить масштабы (к сожалению, все увеличивающиеся) возврата к тому, что наши предки в девятнадцатом веке называли “стандартами варварства”. Мы забываем, что старый революционер Фридрих Энгельс испытал ужас от взрыва бомбы, брошенной ирландскими республиканцами в Вестминстере, поскольку, как бывший солдат, он считал, что война должна вестись против военных, а не против мирных людей. Мы забываем, что погромы в царской России, бросившие вызов общественному мнению и заставившие русских евреев миллионами пересекать Атлантику с 1881 по 1914 год, были бы почти незаметны по сравнению с современными массовыми убийствами: жертвы этих погромов исчислялись десятками, а не сотнями, не говоря уже о миллионах. Мы забываем, что некогда международная конвенция обусловливала, что военные действия “не должны начинаться без предварительного явного и недвусмысленного предупреждения в форме аргументированного объявления войны или ультиматума с условным объявлением войны”. Кто вспомнит, когда была последняя война, начинавшаяся с такого “явного или условного объявления войны”? Как давно какая‐либо война закончилась формальным договором о мире, обсуждавшимся воюющими государствами? На протяжении двадцатого века войны чем дальше, тем больше велись против экономик и инфраструктур государств, а также против их гражданского населения.
После Первой мировой войны число потерь среди мирного населения намного превышало военные потери во всех воюющих странах, кроме США. Многие ли вспомнят строки, смысл которых в 1914 году считался само собой разумеющимся:
Цивилизованные военные действия, как нам говорят учебники, должны ограничиваться, насколько это возможно, выведением из строя вооруженных сил противника, иначе война продолжалась бы до уничтожения одной из воюющих сторон. “Совершенно обоснованно <…> в государствах Европы эта практика стала обычаем” (Encyclopedia Brita
Мы не то чтобы не замечаем возрождения пыток или даже убийств как нормы в рамках действий по обеспечению общественной безопасности в современных государствах, однако не в полной мере осознаем, сколь драматичный поворот назад оно составляет в долгой эпохе правового развития, начавшейся с первым официальным запрещением пыток в одной из западных стран в 1780‐е годы и длившейся до 1914 года.
Тем не менее мир образца конца “короткого двадцатого века” нельзя сравнивать с миром образца его начала в терминах исторической бухгалтерии – “больше” или “меньше”. Этот мир стал качественно иным по крайней мере в трех отношениях.
Во-первых, он больше не был европоцентричным. В Европу, в начале двадцатого века являвшуюся признанным центром власти, богатства, интеллекта и западной цивилизации, пришли упадок и разрушение. Число европейцев и их потомков уменьшилось с одной трети человечества до одной шестой его части, причем европейские страны, которые едва были способны воспроизводить свое население, тратили огромные усилия (за исключением США до 1990‐х годов) на то, чтобы оградить себя от потока иммигрантов из бедных стран. Отрасли промышленности, которые первоначально стали развиваться в Европе, переместились в другие регионы мира. Заокеанские страны, для которых Европа некогда служила примером, обратили свои взгляды в другую сторону. Австралия, Новая Зеландия, даже омываемые двумя океанами США видели будущее в Тихоокеанском бассейне.
“Великие державы” Европы образца 1914 года исчезли, как исчез СССР, наследник царской России, или были низведены до регионального или провинциального статуса, возможно за исключением Германии. Сама попытка создать единое наднациональное “европейское сообщество” и возродить чувство европейской самобытности, чтобы заменить им старые привязанности к историческим нациям и государствам, продемонстрировала глубину этого упадка.
Имела ли эта перемена важное значение для кого‐либо, кроме историков политики? Вероятно, нет, поскольку она повлекла за собой лишь незначительные изменения в экономической, культурной и интеллектуальной конфигурации мира. Еще в 1914 году США являлись главной промышленной державой и главным инициатором, моделью и движущей силой массового производства и массовой культуры, покоривших мир в течение “короткого двадцатого века”. США, несмотря на свою самобытность, были заокеанским продолжением Европы и ставили себя в один ряд со Старым Светом в рамках западной цивилизации. Независимо от своих планов на будущее США оглядывались назад из 1990‐х годов на “американское столетие” как на эпоху своего расцвета и триумфа. Группа государств, индустриализация которых осуществилась в девятнадцатом веке, оставалась основным средоточием богатства, экономического и научно-технического могущества на земном шаре, а уровень жизни их населения был выше, чем где бы то ни было. В конце двадцатого века это с лихвой возмещало деиндустриализацию и перемещение производства на другие континенты. В этом отношении впечатление полного упадка старого европоцентрического западного мира было лишь кажущимся.
Более важной явилась вторая трансформация. В период с 1914‐го до начала 1990‐х годов земной шар превратился в единый работающий организм, каким он не был, да и не мог быть, до 1914 года. Для многих целей, особенно экономических, базовой организационной единицей теперь фактически является земной шар, а прежние структурные единицы, такие как национальные экономики, определяемые политикой территориальных государств, стали тормозом для транснациональной деятельности. Наблюдателям середины двадцать первого столетия не покажется особенно впечатляющим уровень, достигнутый к 1990‐м годам в строительстве “глобальной деревни” [выражение, придуманное в 1960‐е годы (Macluhan, 1962)], но уже на этом уровне произошли преобразования не только в некоторых экономических и технических видах деятельности и научных разработках, но и в важных аспектах частной жизни, главным образом благодаря стремительному прогрессу в области транспорта и коммуникации. Возможно, самая поразительная отличительная черта конца двадцатого века – это конфликт между ускоряющимся процессом глобализации и неспособностью государственных учреждений и коллективного поведения человеческих существ приcпособиться к нему. Как ни странно, в своем частном поведении люди гораздо легче привыкали к спутниковому телевидению, электронной почте, отпускам на Сейшелах и трансокеанским перемещениям.