Страница 63 из 64
Близилось время высадки союзников и окончания войны, и в письмах из Ниццы чувствовались радость и спокойствие, как будто бы мама знала, что конец близок. В них даже сквозил тонкий юмор, который я не совсем понимал. «Дорогой сын, вот уже долгие годы, как мы в разлуке, и надеюсь, что теперь ты привык меня не видеть, так как и я не вечна. Помни, что я всегда в тебя верила. Надеюсь, что, когда ты вернешься, ты все поймешь и простишь меня. Я не могла поступить иначе». Что она еще сделала? Что я должен простить ей? У меня мелькнула идиотская мысль, что она вышла замуж, но в шестьдесят один год это маловероятно. Я чувствовал за всем этим тонкую иронию, и мне мерещилось ее чуть виноватое лицо, которое бывало у нее всякий раз, когда она бросалась в крайности. Сколько у меня с ней было хлопот! Теперь почти в каждом ее письме чувствовалось замешательство, и я догадывался, что она совершила очередную глупость. Но какую? «Все, что я сделала, я сделала потому, что была тебе нужна. Не сердись. Я хорошо себя чувствую. Жду тебя». Напрасно я ломал себе голову.
Глава XLII
Вот я и подошел к концу, и по мере приближения к развязке у меня возникает все большее искушение бросить эту тетрадь и уронить голову на песок. У концовки всегда одни и те нее слова, и мне бы не хотелось присовокуплять свой голос к хору побежденных. Но осталось сказать всего несколько слов, и надо уметь доводить свое дело до конца.
Париж вот-вот должны были освободить, и я договорился с командованием, чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для связи с Сопротивлением.
Я ужасно боялся опоздать.
Тем более что в моей судьбе произошло необычайное событие, неожиданно дополнившее ту странную цепь приключений, которые мне пришлось пережить с момента отъезда из дома. Я получил официальное письмо из министерства иностранных дел с предложением выдвинуть свою кандидатуру на пост секретаря посольства. Причем я не знал никого ни в министерстве иностранных дел, ни в каком бы то ни было другом правительственном учреждении: у меня буквально не было знакомых среди штатских. Ни с кем и никогда я ни словом не обмолвился об амбициях своей матери, которые она питала в отношении меня. Мой роман «Европейское воспитание» наделал некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но это был недостаточный повод для объяснения неожиданного предложения войти в должность без экзаменов «за необычайные заслуги, оказанные делу Освобождения». Я долго и недоверчиво рассматривал письмо, вертя его в руках. Оно было составлено в выражениях, далеких от официального тона деловой корреспонденции; напротив, око было проникнуто симпатией и дружелюбием, что сильно смущало меня: это было новое чувство сознавать себя известным, точнее, идеализируемым. В это мгновение я почувствовал, как меня коснулось Божественное провидение, оберегающее свет и справедливость, подобно огромному и безмятежному Средиземному морю, стоящему на страже древнего людского побережья и следящему за справедливым распределением света и тени, радостей и горестей. Судьба моей матери принимала новый оборот. Однако к моим самым радужным восторгам всегда примешивается капля яда с горьковатым привкусом опыта и осмотрительности, заставляющая меня трезво смотреть на чудеса, и за маской провидения мне вовсе не трудно было различить чуть виноватую улыбку, которую я так хорошо знал. Мама, по своему обыкновению, снова сделала глупость. Как всегда, она суетилась за кулисами, стучала в двери, дергала за ниточки, превозносила меня там, где надо, — короче, она вмешалась. Видимо, это и объясняет то замешательство и виноватость, которые сквозили в последних ее письмах, создавая впечатление, будто она просит прощения: она в который раз подтолкнула меня вперед, хотя прекрасно знала, что не должна была этого делать, что никогда ничего не стоит просить.
Высадка десанта на Юге Франции положила конец моему плану с парашютным прыжком. Я немедленно получил категорический и безоговорочный приказ от генерала Корнильон-Молинье — в моем документе, в соответствии с формулировкой, ловко найденной самим генералом, говорилось: «Срочное излечение и возвращение в строй» — и благодаря помощи американцев домчался на джипах до самого Тулона; дальше было несколько сложнее, но и тут пропуск с категорическим приказом генерала открывал мне все дороги. Мне запомнилось замечание Корнильон-Молинье, когда он с присущей ему сардонической любезностью подписывал пропуск, а я благодарил его:
— Но для нас очень важна ваша миссия. Победа, это очень важно…
Даже воздух был победоносно пьяным. Небо казалось ближе и сговорчивее, каждое оливковое дерево дружелюбно улыбалось, а Средиземное море рвалось ко мне сквозь кипарисы и сосны, сквозь проволочные заграждения, напролом через перевернутые пушки и танки, как отыскавшаяся кормилица. Я предупредил мать о своем возвращении десятью различными весточками, которые должны были дойти до нее со всех сторон через несколько часов после вступления в Ниццу союзников. Кроме того, неделю назад партизанам было передано закодированное сообщение. Капитан Ванурьен, за две недели до высадки сброшенный в этом районе на парашюте, должен был немедленно связаться с ней и сообщить о моем приезде. Друзья-англичане из подпольной организации «Бакмастер» обещали позаботиться о ней во время боев. У меня было много друзей, и они меня понимали. Они прекрасно знали, что речь идет не о ней, не обо мне, но о вечной человеческой солидарности и братской поддержке в поисках всеобщей правды и справедливости. Мое сердце переполняли молодость, вера, чувство благодарности, которые, должно быть, были хорошо знакомы древнему морю, нашему вечному свидетелю еще с тех пор, когда впервые вернулся домой один из его доблестных сыновей. С черно-зеленым бантом «За Освобождение» на груди, на самом видном месте, чуть повыше ордена Почетного легиона, Боевого креста и пяти-шести других медалей, из которых я не забыл ни одну, с капитанскими нашивками на погонах черной полевой формы, в фуражке, надвинутой на глаза, мужественный, как никогда, по причине паралича лица, со своим романом на английском и французском в рюкзаке, набитом вырезками из прессы, и с письмом в кармане, распахивавшем передо мной двери карьеры, с необходимым количеством свинца в теле для солидности, опьяненный надеждой, юностью, верой и Средиземным морем, стоя наконец-то на залитом солнцем благословенном побережье, где ни одно страдание, ни одна жертва, ни одна любовь никогда не бросались на ветер, где все имело значение и вес, где все подчинялось золотому правилу искусства, я верил, что возвращаюсь домой, сдернув с мира паутину и придав смысл жизни любимого человека.
Чернокожие солдаты-американцы, сидевшие на камнях с такими огромными и сияющими улыбками, что казалось, будто они светятся изнутри, как будто свет шел из их сердец, вскидывали в воздух автоматы, когда мы проходили мимо, и в их дружеском смехе слышались радость и счастье выполненных обещаний:
— Victory, man, victory!
Победа, парень, победа! Наконец-то мы снова вступали во владение миром, и каждый перевернутый танк напоминал останки поверженного бога. Конники арабской кавалерии, в тюрбанах, с желтыми, осунувшимися лицами, сидя на корточках, жарили на костре тушу быка. Из развороченных виноградников, словно надломленная шпага, торчал хвост самолета, а среди оливковых деревьев и под кипарисами виднелись полуразрушенные казематы, из которых нередко торчали мертвые пушки, низко опустив свой круглый и глупый глаз побежденного.
Я стоял в джипе посреди этого пейзажа, где виноградники, оливковые и апельсиновые деревья, казалось, со всех сторон бросались мне навстречу и где перевернутые поезда, рухнувшие мосты, искореженные и перепутавшиеся, будто поверженная нечисть, проволочные заграждения на каждом углу не резали глаз, омытые светом. Только на понтоне Вара я перестал замечать руки и лица, уже не стараясь узнавать тысячи родных уголков, не отвечая на радостные возгласы женщин и детей, и стоял, вцепившись в ветровое стекло и вытянувшись навстречу приближавшемуся городу, кварталу, дому и силуэту матери, уже, должно быть, ждавшей меня под победоносным флагом.