Страница 18 из 64
Мне оставалось только сформулировать желание.
Сидя на земле с зажатой между ног бутылкой, я осыпал свою мать драгоценностями, дарил ей желтые «паккарды» с шоферами в ливреях, строил для нее мраморные дворцы, где высшее общество Вильно принуждено было стоять перед ней на коленях. Но это было не то. Чего-то все время не хватало. Эти жалкие крохи не отвечали проснувшейся во мне потребности в необычайном. Смутная и навязчивая, тираничная и неоформившаяся мечта шевельнулась во мне — безликий, бессодержательная, расплывчатая, — первое предчувствие смутного стремления к абсолютному обладанию, толкнувшее человечество на крупнейшие преступления и на создание музеев, поэм и империй; движущая сила его, возможно, заложена в наших генах как память и биологическая ностальгия, что мгновение хранит о вечности, от которой ему удалось оторваться. Вот так я столкнулся с абсолютом, отчего в коей душе, видимо, навсегда останется такой же глубокий след, как память об умершем. Мне было всего девять лет, но я не сомневался, что впервые ощутил объятия того, что спустя тридцать лет я назову «корни неба» в романе под таким же названием. Абсолют раскрылся мне через свою недоступность, и, уже испытывая сильную жажду, я не знал, у какого источника утолить ее. Вероятно, именно в тот день во мне родился художник; обращаясь к искусству, всегда оказывавшемуся крайне несостоятельным, человек вечно обманывал себя, пытаясь выдать за ответ то, что обречено остаться трагическим вопросом.
Мне кажется, что я все еще сижу посреди крапивы, в коротких штанишках, с магической бутылкой в руке. Я панически вопрошал свою фантазию, чувствуя, что мне отмерено жесткое время, но ничто не отвечало моему странному стремлению и не было достойно моей матери, моей любви к ней и того, что я хотел подарить ей. Вера в чудо с той поры не покидала меня. Сеанс магии кончился тем, что у меня задрожали губы, лицо скорчилось в гримасу, и я завыл — от злобы, страха и изумления.
С тех пор я сделал для себя вывод и, вместо того чтобы выть, пишу книги.
Впрочем, иногда мне хочется чего-то конкретного и земного, но поскольку при мне уже нет бутылки, то не стоит об этом и говорить.
Я закопал свой талисман в сарае, положив сверху цилиндр, чтобы легко отыскать место, но после постигшего меня разочарования никогда больше к нему не обращался.
Глава XVI
Вскоре обстоятельства сложились так, что нам с матерью пришлось прибегнуть ко всем магическим силам, которые только были под рукой.
Все началось с того, что я заболел. Едва оправившись от скарлатины, я слег от нефрита, и крупнейшие врачи, столпившиеся у моего изголовья, заявили, что я обречен. За мою долгую жизнь меня часто признавали безнадежным, а однажды, после соборования, у моего тела установили почетный караул при полном параде, кинжалах и белых перчатках.
Когда я приходил в сознание, я очень пугался.
У меня было сильно развито чувство ответственности, и мысль оставить свою мать одну, без всякой поддержки, была мне невыносима. Я знал, чего она ждала от меня, и, лежа в постели и захлебываясь черной кровью, больше страдал от мысли, что уйду таким образом от ответственности, чем от своей воспаленной почки. Скоро мне должно было исполниться десять лет, и я мучительно сознавал себя неудачником. Я не стал ни Яшей Хейфецем, ни посланником, у меня не было ни слуха, ни голоса, и в довершение всего мне приходится так глупо умирать, не добившись ни малейшего успеха у женщин и даже не став французом. До сих пор я содрогаюсь при мысли, что мог тогда умереть, так и не выиграв чемпионата по пинг-понгу в Ницце в 1932 году.
Думаю, мое решение не сдаваться сыграло решающую роль в предпринятой мною борьбе, чтобы остаться в живых. Каждый раз, когда страдальческое, постаревшее мамино лицо со впалыми щеками склонялось надо мной, я старался улыбнуться ей и сказать несколько связных слов, чтобы показать, что мне стало лучше и все не так плохо.
Я старался изо всех сил. Призвав на помощь д'Артаньяна и Арсена Люпена, я обращался к доктору по-французски, бормотал басни Лафонтена и с воображаемой саблей в руке бросался вперед — вперед! бей! бей! — разя противника, как учил лейтенант Свердловский. Лейтенант сам пришел навестить меня и долго сидел у моей кровати, положив свою огромную лапу мне на руку и жестоко теребя свои усы, и присутствие военного придало мне силы в моей борьбе. Сжимая пистолет, я пытался поднять руку и взять цель на мушку; я пел «Марсельезу», безошибочно называл дату рождения Короля-Солнца, побеждал на скачках и даже имел наглость видеть себя на сцене в своем бархатном костюме с огромным жабо белого шелка под подбородком, играющим на скрипке перед зачарованной публикой, в то время как мама, плача, с благодарностью принимала цветы в своей ложе. В цилиндре и с моноклем, правда не без помощи Рультабиля, я спасал Францию от дьявольских планов кайзера, после чего тут же отправлялся в Лондон выручать подвески королевы и успевал вернуться к спектаклю, чтобы спеть Бориса Годунова в виленской Опере.
Всем хорошо известна история покладистого хамелеона. Его кладут на зеленый ковер, и он становится зеленым. Его перекладывают на красный ковер, и он становится красным. Потом на белый ковер, и он становится белым. На желтом — он желтый. Когда же его положили на шотландский ковер, бедняга хамелеон испустил дух. Со мной этого не случилось, но все же я был очень плох.
Все это время я храбро сражался, как и подобает французу, и выиграл битву.
Я часто выигрывал в своей жизни, но мне понадобилось много времени, прежде чем я понял, что можно выиграть битву, но нельзя выиграть войну. Для этого человеку необходима помощь со стороны, которой пока что неоткуда ждать.
Итак, я вправе утверждать, что дрался, следуя лучшим традициям своей страны, не думая о себе, только бы спасти вдову с сиротой.
Однако я чуть не умер и чуть было не предоставил другим заботу представлять Францию за границей.
Самое мучительное воспоминание осталось у меня от того момента, когда в присутствии троих врачей меня завернули в ледяную простыню, — этому эксперименту меня вторично подвергли в Дамаске в 1941 году, когда я пребывал в агонии после кишечного кровоизлияния, последовавшего за омерзительным тифом, и медицинский консилиум счел возможным вторично доставить мне это удовольствие.
Столь странное лечение не дало никакого результата, и было единогласно решено прооперировать мою почку. Но тут реакция моей матери оказалась достойной всего того, чего она ждала от меня. Она отказалась от операции. Она категорически и горячо протестовала против этого, несмотря на доводы крупнейшего немецкого нефролога, которого сама же выписала из Берлина за большие деньги.
Позже я узнал, что, по ее мнению, почки и сексуальная деятельность были взаимосвязаны. Напрасно врачи убеждали ее, что и после операции я смогу вести нормальную сексуальную жизнь; я уверен, что именно слово «нормальная» окончательно добило ее и утвердило в решении. Она прочила мне далеко не «нормальную» сексуальную жизнь. Бедная мамочка! Я не был достаточно любящим сыном.
Но мою почку не тронули, и немецкий специалист уехал поездом, посулив мне неминуемую смерть. Однако я не умер, несмотря на всех немецких специалистов, с которыми с тех пор мне довелось иметь дело.
Моя почка прошла. Как только спал жар, меня на носилках перенесли в отдельное купе поезда, который умчал нас в Бордигеру, в Италию, предоставив попечению щедрого средиземноморского солнца.
Первое знакомство с морем потрясло меня. Я тихо спал на своей кушетке, как вдруг пахнуло душистой свежестью. Это поезд остановился в Алассио и мать приоткрыла окно. Я приподнялся на локтях, а она, улыбаясь, следила за моим взглядом. Глядя в окно, я вдруг понял, что мы приехали. Передо мной было синее море, пляж, усыпанный галькой, с лежащими на боку рыбачьими лодками. Я смотрел на море. Со мной что-то сделалось. Не знаю что: безграничное спокойствие, чувство, что я вернулся. С тех пор море всегда было для меня простой, но достаточной метафизикой. Я не умею говорить о море. Знаю только, что оно разом освобождает меня от всех обязательств.