Страница 2 из 8
Собственно, дело поутру обстояло примерно так. Открыл глаза. Поднял тело. Взял на столе зажигалку и сигарету. Накинул одежду, вышел на балкон. Закурил. Сделал шесть затяжек. Голова закружилась. Ком тошноты подступил к горлу. Смял в пепельнице сигарету. Зашел обратно в квартиру. Упал у окна. Очнулся. Открыл глаза. Закрыл дверь на балкон. Выпил воды, потому что в горле всегда пересыхает от сигарет. Умылся. Почистил зубы. Закурил снова. Позавтракал в обед.
Как-то так примерно.
Я умирал. Не физически, а внутри себя. И умирал порой так сильно, что в свой двадцать первый день рождения я бросился под поезд…
Почему же я умирал? А как было не умирать, если отец не любил мать, был абсолютно равнодушен ко мне и всячески демонстрировал всем вокруг свое полное безразличие и превосходство. Да лучше бы он меня бил иногда, как все нормальные отцы и учил чему-то. Как же не умирать, если в моей жизни не имелось ни одного человека, которому можно было тихо сказать: «Послушай, обними меня. А то мне что-то плохо». Мой отец, наверное, обнял бы меня лишь тогда, когда потребовалось бы дотащить меня из ванной комнаты до кровати, одеть, а затем донести до гроба. Невесомого меня он бы, наверное, обнял. И обнимал ведь когда-то. Когда я весил совсем немного. Что же стало потом?
Как было не умирать, если, сколько себя помнил, я играл на пианино, а мать в последнее время только и говорила мне, чтобы я нашел работу. Кстати, из-за этого инструмента, единственного моего верного друга на протяжении всей жизни, я чуть не умер. Это было давно, целых девять лет тому назад. И с тех пор я перестал видеть нормальные детские сны… Отец вообще не замечал и не слышал меня годами. Мать не понимала моей музыки. Хотя когда-то сама же меня и отправила обучаться. Она думала, что однажды я стану великим пианистом, как, к примеру, Жан-Луи Адан. Но она, видимо, поглупела – время от времени отец бил ее по голове, и с тех пор ее голова перестала быть ясной. Она не понимала, что музыка – это единственное, что у меня есть, профессия всей жизни. Даже матери у меня нет… И согласно ее новым убеждениям, я должен был стать юристом, экономистом, или кем-то еще. Но никак не собой. Музыка – это роскошь великих, а не удел бедных. Она же думала в последнее время наоборот. Что же могло затуманить ее голову таким маразмом?
Как не умирать, скажите мне, слушатели голоса в моей голове, если единственным человеком, который восхищался моей музыкой, был мой глухонемой дядя Дотто, и то когда выпьет? Личность, кстати, примечательная: нищий художник, алкоголик, он приходил в наш дом только для того, чтобы поесть и попросить у отца денег. А трудился частенько на улице. С ладонью, протянутой к тем, кто зарабатывает отнюдь не искусством.
Как не умирать, если окружающие меня люди умерли? Если ни с кем нельзя поделиться самой главной тайной моей жизни, которая грызет меня изнутри, просится вылезти наружу. Наверное, поэтому я курил по две пачки сигарет в день. Заблевывал иногда постель, мочился в пустую бутылку, чтобы лишний раз не идти через кухню в туалет и не видеть на своем пути никого из умерших. Возможно, поэтому я бросился под поезд, когда мне исполнился двадцать один год. А, возможно, потому, что во мне был всего сто семьдесят один сантиметр роста.
Я принимал свое убожество изо дня в день. Но порой я принимал в себе и ту скрытую от чужих глаз прелесть, ту иную грань себя, которая делает обыкновенный зеленый стебель растения ароматным цветком. Подобное я ощущал, лишь когда садился за пианино и играл. Моцарта, Листа, интерпретации Корто.
Когда я играл чужую музыку, то забывал о том, что я конченный онанист, холодная льдина, ждущая когда ее обнимет другая холодная льдина, не умеющая ни переживать, ни сочувствовать. Сто семьдесят один сантиметр нерешительности и пустого места, двадцатилетний девственник с огромным членом (который иногда даже мешает).
Только музыка и сон – если не снились кошмары – позволяли мне забываться и не видеть окружающий мир таким, каков он есть на самом деле, не чувствовать, как гниют изо дня в день мои внутренности, именуемые человеческой душой. Сутью! Мое нутро в младые годы было гораздо дерьмовей и циничнее, чем люди о нем думали. Мое лицо было немного красивее, чем нутро. Но люди не глупые, людям мало одной красоты, в частности женщинам; интерес любой женщины ко мне угасал после пары-тройки фраз, после вида моих трясущихся рук и неуверенного робкого взгляда в их сторону. Нерешительностью от меня воняло так же, как от старого богатого пердуна воняет смертью (особенно для какой-нибудь молодой хорошенькой девицы, желающей жить красиво и лишь во имя себя).
Никто не замечал той скрытой красоты во мне. Ее замечало только мое пианино, когда я на нем играл. По крайней мере мне бы так хотелось думать.
Естественно, я не сразу решился броситься под первый попавшийся поезд на той станции метро, которая находилась ближе всего к моему дому, хотя данное действие, а вернее сопутствующие ему телодвижения, я обдумывал не один десяток раз, стоя на перроне и глядя издалека на приближающийся ко мне состав.
Говорят, что только трусы могут покончить жизнь самоубийством, но в тот момент я ясно и недвусмысленно ощущал, что бросить свое живое тело под железную бездушную машину, которая пропустит его через себя, как через мясорубку – на такое решится далеко не каждый. На это нужен дух! Особенно, если страшно умирать, но еще страшнее просыпаться изо дня в день сурка. Многие из тех, кто соберется это сделать, оступятся в самый последний момент, когда смерть только нежно всколышет волосы, когда жажда жизни застынет в глазах и на какое-то мгновение полностью овладеет каждым суставом тела. Каждым волоском.
Большинство потенциальных самоубийц никогда не решатся на этот шаг, как, например, не решатся прыгнуть с парашютом с высоты в тысячу метров над землей, когда уже нет пути назад, а вниз смотреть страшно до мозга костей. Или – спуститься вниз на тросе с некоей вершины, горы, или попробовать перебраться через стремительную ледяную реку. Или – взять ситуацию в свои руки и полностью, безвозвратно изменить свою жизнь.
И я, честно сказать, был трусом и долго не мог пойти на это. Едва завидев голову поезда, выглядывающую из темного, покрытого мраком тоннеля, я тут же принимался трястись от ужаса, как смертник на электрическом стуле. В желудке начинали бродить перегнивающие остатки вчерашней пищи, иногда даже выходили зловонные газы. И глядя в глаза своей смерти, я никак не мог решиться на то, чтобы сделать шаг вперед, в неизвестность. Я пропускал поезд за поездом, я пропустил сотню поездов. Я просто садился в вагон и ехал куда-нибудь. Лишь бы ехать и не возвращаться домой. Иногда – в конец города, чтобы послушать в наушниках музыку; свою музыку я почему-то слушать не мог, только чужую. Ехал, чтобы посмотреть в окно на серую широкую реку, чтобы доехать до конечной станции. А после вернуться домой.
Почему я не мог слушать свою музыку? Она мне была неприятна. Как только в наушниках начинала играть моя мелодия, меня каждый раз словно ударяло током. Будто у меня над ухом разламывали на части пенопласт (боже, этот звук я терпеть не мог больше, чем свою музыку) или водили вилкой по тарелке, издавая этот дьявольский скрежет, заставляя каждую клетку тела судорожно страдать. Моя музыка казалась мне каким-то дилетантским убожеством, полным изъянов и самого меня, она не была профессиональной. И порой я сам не мог понять, что именно я ненавидел в своей музыке больше – ее несовершенство или самого себя.
В конечном итоге, мне потребовалось больше полугода, чтобы наконец решиться стать фаршем, размазанным по рельсам. И, честно сказать, эти полгода ушли не на воспитание в себе боевого духа, силы воли и бесстрашия перед неизвестностью, а на ожидание. Я ждал хотя бы одного человека, которому я был бы по-настоящему нужен. Человека, рядом с которым я бы никогда не сделал этот шаг.
Одиночество – как паралич тела, в том случае, если человек не принимает себя и не может мирно существовать со своим отражением под одной крышей. Как-то так.