Страница 34 из 37
И я подумал, что эти русские снова, как это бывало уже не раз станут работать днем и ночью, и тут мне пришла в голову сцена из романа, которую я не мог понять. Среди рабочих, строивших завод, был студент Володя, и вот этого-то Володю за какой-то проступок или ошибку - я не понял в точности, что там произошло, - исключили из комсомола. В наказание он был изгнан со стройки, и ему пришлось вернуться в Москву. Вместо того чтобы от радости подпрыгнуть до потолка своей прокуренной землянки, Володя почувствовал себя несчастным, чуть не заплакал и стал просить, чтобы его оставили на стройке и дали ему возможность загладить работой свою вину. Этого я не мог понять. Я вспомнил дни, когда я отбывал трудовую повинность, - господи боже, я пошел бы домой пешком, я босиком добежал бы до дому, а этому Володе еще и билет до Москвы дали, а он чувствует себя несчастным! Что все это значит, о господи? Почему они добровольно соглашались жить в землянках? Почему Володя считал себя несчастным из-за того, что ему не разрешили остаться в этом аду? Почему они работали, не унывая, даже ночью при свете прожекторов, почему они не устроили вновь революцию, которую так часто устраивали прежде? Думая обо всем этом, я поскользнулся на трубе и едва успел опереться на свой шест, а то бы растянулся во всю длИЬу в жидкой грязи. Вконец обозлившись, я, балансируя, прошел последние метры до берега, майор Хохрейтер снова оказался рядом и сообщил, что он читает сейчас работы Ленина о Толстом и мне советует их прочесть: это удивительно, Ленин, такой материалист, который не должен признавать богатство духа и мысли, как он рассуждает о Толстом. Я ответил ему кратко и неохотно, у меня было достаточно своих забот, чтобы снова ломать себе голову над этими русскими загадками.
Мы снова вышли на наше шоссе и потянулись через дубовую рощу к лагерю. Вдруг я опешил. Над воротами висел фанерный плакат с надписью, торопливо сделанной масляной краской: "Слава рабочей колонне Вернера, завершившей участ..." Написать дальше художник не успел. Около ворот стояли начальник лагеря и инженер, который, видно, обогнал нас на машине, а огромный граммофон громко и хрипло играл какой-то русский марш. Я уставился на плакат, как последний идиот. С каких это пор я стал ударником, которого чествуют и славят, это политика, а я ни за что на свете не хочу, чтобы меня вмешивали в политику! Лагерные портные, которые сидели на солнце около хозяйственного барака и чинили мундиры, посмотрели на нас злыми глазами.
Начальник лагеря произнес речь, он сказал, что мы, оказывается, принесли славу антифашистской Германии, а я с яростью подумал: "Какого черта, я немец и не желаю быть антифашистом!" Затем начальник лагеря сказал, что завтра в обед мы все получим двойную порцию супа и каши, и к этому я прислушался внимательно. Потом мы разошлись. Я уселся на нары и дочитал роман до конца, и, когда я его дочитал, я подумал: значит, они все-таки справились со своим конвертером, как мы со своим участком шоссе, и поймал себя на том, что радуюсь этому. Потом пришел Гейнц, он вытряхнул дикие плоды из сумок на нары: больше всего было лесных груш, но мне он не дал ни одной груши, он швырнул мне пару диких яблок и спросил, спятили мы, что ли, строим из себя ударников в угоду русским. Я сказал, что я тут ни при чем, я просто рад, что нам больше не нужно работать на этом участке дороги, и снова почувствовал идиотский прилив гордости. При этом я жевал лесные яблоки, они горчили и отдавали чернилами, но я жевал их с жадностью. Кухонный рабочий-венгр - в нашем лагере были и венгры и румыны - пришел в наш барак и протянул Гейнцу туго набитый мешочек. Гейнц пощупал мешочек, потом показал на нары, венгр переложил груши в свою шапку и ушел. Соседи по бараку, которые жадно глядели на груши Гейнца, разочарованно отвернулись.
Я понял, что Гейнц больше ничего не будет мне приносить, но его нельзя упрекать за это: в лагере все всё меняли, чего ради Гейнц станет заниматься благотворительностью?
- Завтра снова принесу тебе груши, - сказал Гейнц и набил самодельную трубку.
- Табак? - спросил я и показал на мешочек, а Гейнц сказал, что табак он выменяет на свою вечернюю пайку, а в этом мешочке соль. Потом он достал свой котелок, худую консервную банку с дырками, замазанными глиной, - у меня была такая же посудина - и пошел к колодцу. Я догадался, что он выпьет сейчас литр солевого раствора, а потом на полночи свесит ноги с нар, чтобы они разбухли.
По слухам, циркулировавшим в лагере, те, кто страдает водянкой, будут освобождены из лагеря в первую очередь. Когда возник слух, что больные водянкои будут освобождены раньше всех, я, как и многие другие, раздобыл соли и заставил себя проглотить порцию рассола, но после этого мне стало так худо, что я отказался от такого пути к свободе и предпочел снова выйти на строительство шоссе.
Вернулся Гейнц, по его искаженному лицу и полуоткрытому рту было видно, что он уже напился соли.
В его котелке булькала вода. Снаружи донесся шум: это вернулась в лагерь последняя рабочая команда - они трудились на обжиге кирпича. А Гейнц тем временем уселся на нары, задрал штанину и без всякого усилия вдавил правый указательный палец в ногу чуть выше колена, он с удовлетворением посмотрел^на глубокую ямку, которая, словно след в мокрой глине, осталась на его водянистом, бледном, как воск, теле, а потом медленно затянулась.
- Через месяц я буду дома, - сказал он.
- Или в земле, - сказал я.
- Ради свободы приходится идти на риск! - сказал Гейнц, и вдруг, кяк ужаленный, он закинул голову и закричал - слова вырывались из его рта, как пули, - что он не желает всю жизнь гнить здесь, на Кавказе, русские хотят только одного, чтооы все мы передохли, и он прокричал прямо мне в лицо, что есть такие подлецы, которые предают своих товарищей и выслуживаются перед русскими.
Потом он понизил голос, вскочил с нар и прошипел, что на родине с этими типами сумеют рассчитатьсякогда-нибудь Германия снова поднимется, он дает руку на отсечение, что так и будет, и снова начнется великий поход, и тогда каждый, кто предавал свои народ русским, будет отдан под суд, каждый, каждый, каждый. Гейнц потрясал кулаками, и у него изо рта тянулась ниточка липкой слюны. У меня зачесались кулаки, мне захотелось ударить его кулаком по лицу, но я совладал с собой и пошел к выходу.
- Больше ни одной груши не получишь, сука. - закричал Гейнц мне вдогонку, а я крикнул ему в ответ, что мне плевать на его груши, вышел наружу и с шумом захлопнул за собой двери барака.
Солнце садилось, пылающие облака обступили вершины гор, словно бархатом окутали кроны дубов.
Я поглядел в ту сторону, где была родина, которую я так плохо знал. Я был одним из немногих пленных, кто еще не получил письма, и мне было неизвестно, живы ли еще мои родные, переселились ли они куданибудь, а если переселились, то куда. Внизу по шоссе проехали грузовики, должно быть к буровой, значит русские снова станут работать всю ночь напро_ лет! Будем ли мы завтра работать вместе с ними.^ Поглядим. Вот и еще один день прошел, такой же день, как и все другие, подумал я устало, один из неизменно одинаковых дней в плену: подъем, умывание, перекличка, работа, еда и, наконец, сон оез сновидений. Все было как всегда, и каждый день был похож на другой - неразличимая череда неразличимых дней, и ни один не обещал мне ничего нового Правда, шоссе было закончено, но иначе и быть не могло: все когда-нибудь кончается, вот и окончилось строительство шоссе, когда-нибудь окончится и плен - это серое, однообразное, монотонное время эта мертвая, мертвая полоса в жизни человека (мертвая - иначе не скажешь!), однообразная, как однообразна русская степь под снегом.
За колючей проволокой тяжело вышагивал часовой Я подумал о всех караулах, которые мне пришлось нести за время солдатчины, и не позавидовал ему Они в общем неплохие ребята, эти Иваны, подумал я, и это очень порядочно с их стороны, что они не заставляют нас работать день и ночь, как работают сами. И тут я услышал голоса и шаги на лагерной дорожке. Это"Калле и Пауль возвращались из слесарной мастерской. Они говорили громко, наверное, снова спорили о политике, о которой я ничего не желал слышать.