Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 37



Ведь и тогда, когда фюрер присоединил протекторат к рейху и весь мир говорил о войне, войны не было, так же как не было ее до этого при аншлюсе Саарской области, Австрии и Судет. Почему же именно теперь, когда фюрер пожелал разрешить польский вопрос и присоединить Данциг, почему теперь должна начаться война? Нет, я не думал о войне, и мои родители и мои друзья, которые подмигивали друг другу и шептали: "понял?", слушая по радио сообщения о новых злодеяниях, они тоже не думали, что начнется война. Конечно, весь мир завопит, он завопит от ненависти, от зависти, от ярости, будет вопить, как вопил уже не раз, но тем дело и кончится. Данциг и Вартегау будут присоединены назло всем врагам, которые не дают нам жизненного пространства. Вот так мы думали. И я помню, что после присоединения протектората мы часами размышляли над картой и искали области, которые можно было бы еще присоединить: Данциг, "польский коридор", Курляндию, Вартегау, Мемель, Восточную Верхнюю Силезию, Банат, Лихтенштейн, немецкую Швейцарию, Эльзас, ЭйпенМальмеди, Люксембург, часть Дании, где живут немцы. Южный Тироль.

Мы со дня на день ждали нового аншлюса, и, когда громадные заголовки сообщений о польских зверствах, словно пушечные залпы, загремели с газетных страниц, мы начали подмигивать друг другу и шептать: "Дошла очередь и до коридора и до Данцига", и были убеждены, что все опять свершится мирным путем, ведь до сих пор все шло вполне мирно. Однако с пяти сорока пяти открыт ответный огонь, и фюрер произнес речь в рейхстаге, и эту речь я хорошо помню. Она показалась мне грандиозной: наш фюрер, он, кому мы слепо верили и за кем мы слепо пошли бы в огонь и воду, он выступил перед рейхстагом и дал отчет-хотя он мог и не делать этого - в своих неустанных усилиях сохранить мир, несмотря ни на что. Он хотел мира, только мира, ничего, кроме мира, сказал он, и еще он сказал, что у него было одно-единственное территориальное требование в Европе, а именно свободный проход через "польский коридор" в Восточную Пруссию, и ни один другой германский государственный деятель, кроме него, не мог бы довольствоваться такими скромными требованиями: всякого другого смел бы народный гнев. Затем он заговорил о зверствах поляков, которым подвергаются беззащитные немецкие братья и сестры в Вартеланде, и волна возмущения поднялась в нашем актовом зале. Мы знали, что такое зверства над беззащитными немцами, мы сами некогда их испытали. Я вспомнил проволочные заграждения на торговой площади в Рейхенберге, вспомнил границу, где таможенники отобрали у нас сигареты, вспомнил все кровавые злодеяния, о которых нам сообщала радиостанция "Германия". Теперь сам фюрер говорил о зверствах поляков. Потом он возвысил голос и закричал, что он, несмотря ни на что, целых два дня вместе со своим правительством сидел в имперской канцелярии, ожидая, не соблаговолят ли, наконец, поляки прислать представителя, чтобы обсудить его последнее территориальное требование. Мы слушали и изумлялись этому долготерпению, и если бы кто-нибудь пришел и сказал бы нам, что посол Польши в Берлине не мог даже передать требования немецкого канцлера в Варшаву, потому что его телефон уже несколько дней был выключен, и если бы кто-нибудь сказал нам, что день и час начала войны был установлен несколько месяцев тому назад, и что война должна была быть развязана, так как государство стояло на пороге финансового краха, и что рейхсканцлер откровенно высказался, что боится только одного, как бы какая-нибудь свинья собачья в последнюю минуту не взяла бы на себя роль посредника, - если бы ктонибудь пришел бы и сказал нам все это, то мы даже не разорвали бы его в клочки, а просто отправили бы в сумасшедший дом.

Нет, то, что говорил фюрер, не вызывало у нас даже малейшего сомнения: целых два дня он просидел в имперской канцелярии вместе со своим правительством, ожидая поляков, и я представил себе, как фюрер вместе с Герингом, Геббельсом и другими министрами два дня сидит в имперской канцелярии и ждет поляков. Я видел огромный готический зал с дорическими колоннами, а в середине зала стояли, образуя огромную букву "Т", столы для переговоров. Громадные черные столы из эбенового дерева, сдвинутые вместе, у которых стоят обитые кожей резные эбеновые стулья с высокими спинками. Во главе стола на возвышении с торжественным лицом сидит фюрер, по правую руку фюрера и чуть пониже - фельдмаршал Геринг, по левую-на той же высоте - Геббельс, имперский министр пропаганды, а по обе стороны длинного стола сидят другие министры, я не знал их фамилий и лиц, а в самом нижнем конце стола-два пустых стула, предназначенных для польских представителей. Огромные люстры льют свет в торжественно молчащий зал, и молча сидят люди за столом, они молчат и ждут. Правительство великого германского рейха сидит и ждет целых два дня, сорок восемь часов, но вместо того, чтобы послать своих представителей в Берлин, поляки-услышали мы - перебросили через границу вооруженную банду, вооруженную банду солдат в форме, предводители которой ворвались на радиостанцию в Глейвице, начали стрелять в потолок и попытались что-то передать по-польски - вот как, значит, поляки представляют себе переговоры!

Я не совсем понял, какой смысл был полякам врываться на радиостанцию в Глейвице, стрелять там в потолок и говорить в микрофон по-польски, но я решил, что это, видно, какая-то странность явно неполноценного народа, я кипел от негодования и соглашался с оратором: действительно, не оставалось ничего другого, как открыть ответный огонь. "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь!" - кричал Гитлер, и еще он кричал, что он хотел только мира, а всемирное еврейство-войны.

"Вот теперь всемирное еврейство получило свою войну!" - кричал рейхсканцлер. И тут мы все, как я вспоминаю теперь, разом засмеялись, фюрер сводил счеты с Рузвельтом и его политикой гарантии мира и назвал его старым дураком. Вот тут-то мы и рассмеялись, а фюрер сказал, что жребий брошен, и у меня вдруг возникло чувство, будто я вступаю в водоворот, в бездонную пучину. Холодное, мрачное чувство, и я сейчас же подумал, что фюрер добьется победы, но мрачное, холодное чувство не отпускало меня. Словно сквозь вату, я слышал, как Гитлер сказал, что с этой минуты и до самой победы он будет выполнять свой воинский долг в качестве простого ефрейтора и не снимет походного боевого мундира - одеяния славы, которое наденет весь народ, - до тех пор, пока враг не будет повержен наземь и раздавлен, и я подумал, что фюрер в качестве простого ефрейтора пойдет с каким-нибудь полком на фронт, а Геринг или Гесс на это время примут правление в свои руки, и мрачное чувство притупилось, стало тупым беспокойством, тупой тоской, и я вдруг решил добровольно вступить в армию.



Речь кончилась, мы встали и вместе с депутатами рейхстага закричали "зиг хайль!" и потом спели "Германия превыше всего" и марш Хорста Весселя, а потом так и остались стоять в растерянности.

Директор школы, маленький толстый человек в черном сюртуке, с медалью за мировую войну на груди, вышел вперед и, запинаясь и без конца откашливаясь, прерывающимся голосом сказал, что после глубоко потрясающей речи фюрера он просто не может найти слов, чтобы выразить все то, что переполняет его душу и душу каждого честного немецкого мужчины и юноши, ибо час испытаний настал, и мы все, как один, должны беззаветно следовать за своим любимым фюрером, куда бы он нас ни повел. Затем он снова откашлялся и сообщил, что занятий в школе пока не будет, что мы в свое время получим новые указания, и затем мы все разошлись по домам, и началась война.

Началась война, мы пошли домой, и, как ни странно, я больше ничего не могу вспомнить об этом дне. Возможно, воспоминания мои потускнели оттого, что после речи Гитлера все пошло совсем не так, как я себе представлял. Ведь началась война! Был первый день войны, жребии судьбы был брошен, я ждал, что теперь произойдет что-то особенное, какое-то необычайное событие: взрыв, буря, гром орудий, марширующие войска, ликующие толпы этот день должен пройти иначе, чем все остальные дни. Но ничего подобного не случилось.