Страница 7 из 13
А потом, в разное время – одна раньше, другая позже – обе узнали, что в ту ночь он повесился.
Когда-то в кафе
У нее были глаза, как Балтийское море – серо-зеленые, со стальным оттенком. Бесконечно одинокие, затаившиеся глаза человека, давно отчаявшегося и давно пережившего свое отчаяние. Глубокие суровые глаза.
Но к ней нельзя было подойти. Ее нельзя было окликнуть. Ее одиночество было закалившимся до стального блеска. Я знал, что если бы решился подойти, тронуть ее… Может, что-нибудь случилось бы? Наверняка бы что-то произошло!
Но я сидел, забившись в угол, и молча смотрел, как она берет кофе, расплачивается…
Наверное, она заметила мой взгляд, потому что села за столик боком, не лицом ко мне… Аккуратно пила, еле касаясь чашки мягкими губами, подкрашенными темной помадой.
Потом встала, вскользь коснувшись меня холодным металлом, вышла.
В воздухе таяло легкое чистое облачко горького пара.
Вуктыл, страна Коми, 1986 г.
Сказка о Великом Народе
Это было страшное время. Безвременье. Когда мужчины были трусливы, глупы и продажны, как женщины. А женщины – грубы и развратны, как мужчины…
Когда правда считалась ложью, а ложь – истиной…
Когда убивали красоту и почитали уродливость,
И миром правили жадность и лесть,
И доносчиков превозносили, а
Палачам давали ордена…
В это жуткое время, в разных концах планеты родились Он и Она.
Они росли, ничего не зная друг о друге. В разных концах планеты, Он наливался силой и мужеством, Она – нежностью и красотой.
Они росли и выросли.
Он – смелым и честным. Она – верной и кроткой. И оба они были выше своего народа, стройнее, светлее глазами и теплее кожей. И народ их за это возненавидел. Но тайно. Еще не посыпались в них камни, не прошелестели вслед доносы, не шлепались плевки. Потому, что еще не было подобных этим двум в истории народа, а неизвестное и непонятное рождало в нем, кроме ненависти, и страх.
Они выросли и повзрослели. И обоим, каждому в своем конце планеты, было очень одиноко. Ему было некому говорить правду, а от нее никто не требовал верности. И оба поняли, что дальше так жить не смогут. И пошли искать друг друга. Ничего друг о друге не зная. Но они пошли. Потому что в каждом была и надежда, и вера.
И путь их был через тернии и смрад.
На каждом шагу его подстерегала похоть. «Нет ее…» – шептали ему чьи-то губы, и чьи-то тела возбужденные и скользкие обвивались вокруг него. И чьи-то руки бросали ему под ноги битое стекло и песок в глаза.
«Нет его!..» – на каждом шагу кричали ей в лицо чьи-то хриплые голоса, и чьи-то цепкие и косматые пальцы рвали на ней одежду и впивались ногтями в грудь.
Но они шли…
И понял народ, что не остановить их. Понял народ, что встретятся честность и верность, смелость и доброта, и воспарит тогда надежда и воцарится над миром любовь…
И постановил народ убить их.
И когда они уже почти дошли друг к другу, и уже протянули друг другу руки, навалились на них всем народом…
Отваге его не было пределов, но силы его были конечны…
И проклятия ее были страшны и пронзительны, но никто их не слышал…
И бросили их с самой высокой горы…
И долго им вслед летели камни и шелестели плевки…
И нет больше в том народе ни чести, ни верности.
И нет больше в мире надежды.
Когда тебе восемнадцать
В сушилке стоял крепкий кислый запах высохших до хруста портянок и распаренных сапог. Воняли и валенки, и все сто двадцать бушлатов на стенах, но портянки и сапоги забивали их запах.
И было душно. От спетого ядовитого воздуха, и от жары лоб и нос сразу покрывались испариной. Терпеть все это было тяжело, но все же легче, чем минус сорок на улице. Ясюченя уже оделся, но сидел на прутьях решетки для сапог тихо, не двигаясь, нутром впитывая тепло впрок, и смотрел, как медленно, с закрытыми глазами, наматывает портянки Толстик. Тот натужно сопел вечно забитым носом, и на его толстых разлапистых губах висели мутные слюни. Шея была в серых разводах и фиолетовым пятном – чирий. Портянки он намотал неправильно и теперь не мог запихать ногу в валенок, но с ленивым упорством совал ее, и валенок распирало от узлов. На призывном пункте в Молодечно они были вместе, и Толстик тогда был единственным хорошо одетым.
«У меня ничего хуже нет», – сказал он тогда.
И в это верилось. Толстик казался интеллигентом или сынком очень интеллигентных родителей. Ясюченя никогда бы не поверил, что за полгода можно так опуститься. А поверил бы он, что самому придется застилать по утрам постель умственно недоразвитому аварцу? Черт с ним, с аварцем. Главное: вытерпеть, выжить, сжаться в комок, прикусить зубами чувства, впасть в спячку, как барсук, и перезимовать. Два года это не вся жизнь, это только – два года. Забыть о них, вычеркнуть, оставить дурным сном.
Вот проснемся – разберемся.
Все будет в порядке, все будет хорошо. Толстик вот, кажется, вообще ни о чем не думает. Нормальный человек за полгода превратился в грязное животное. Карманы вечно набиты хлебом, и он прячется по углам и там жует его. Посмотреть бы на него потом, на гражданке. Таким и останется или опять станет интеллигентом?
В сушилку зашел Иванов и не закрыл за собой дверь. Потянуло прохладой от двери и зубной пастой от Иванова. Сегодня дежурным по роте ноябрьский ефрейтор, всего на полгода старше призывом. Калининградцы в такие дни вставать на снег не торопятся. Это не обидно. Пока они, лежа в постели, отбиваются от ефрейтора, можно лишних двадцать минут посидеть в сушилке.
Иванов тихо ругался. Ясюченя хотел сказать ему, чтобы он закрыл за собой дверь, но не сказал – все равно не закроет.
– Я сегодня к вам на динамную сталь, – сказал Ясюченя.
– Зачем?
Иванов повернулся. У него была свежеразбита нижняя губа.
«Вчера еще этого не было», – подумал Ясюченя и пожал плечами:
– На известковом уже нечего делать.
Иванов кивнул и аккуратно намотал сначала фланелевую потом войлочную портянку. Притопнул валенком.
– Толстик! – сурово сказал он. – Иди, подмывайся. Сегодня я тебя ебать буду.
Толстик сделал вид, что не слышит, но видно было, как опасливо он покосился.
Иванов притопнул другим валенком и стал затягивать пояс у ватников.
– Ты что, сука, оглох? Или борзеть начинаешь? – рявкнул он, и Толстик машинально втянул голову в воротник засаленного кителя, пряча ее от удара, хотя Иванов и не собирался его бить. У него не было пряжки на одной лямке ватников, и он был занят стягиванием в узел коротких концов.
Толстик стал одеваться быстрее. Иванов никогда его не трогал, а раньше, до того, как ноябрьские поставили Толстика раком на второй смене, не давал трогать его и никому из своего призыва.
Толстик, застегивая ремень на огромном рваном бушлате, подошел к Ясючене.
– Виталик, дай закурить, – попросил он, глядя в сторону, в черное зарешеченное окно.
Ясюченя не ответил, и Толстик стал торопливо пятиться к выходу.
– На, – сказал Иванов, и бросил ему сигарету.
Толстик не поймал ее, уронил, но быстро подобрал с пола и вышел.
– Что же ты своих земляков не уважаешь? – спросил Иванов. – Как на гражданке, так, небось, вместе свою бульбу лопали.
– Я в рот ебал таких земляков, – сказал Ясюченя.
Иванов посмотрел на него, слегка скривив свои разбитые губы.
– А пошэму Кусьмин нэ хошэт встават? – послышалось из коридора.
– У него же ноги гниют, – ответил голос ефрейтора-дежурного.
– У мэнья тошэ мошэт книют! Пошэму я иду на снек, а Кусьмин нэ хошэт?
Иванов прислушался.
– Каппаун, что ли? – спросил он.
Ясюченя кивнул.
Иванов бросился к выходу из сушилки, и Ясюченя пошел за ним – посмотреть, что там происходит?