Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 32

На галерке «Элизиума» что-то шелохнулось. Кэллоуэй отвлекся от своих сомнений и вгляделся во мрак. Теперь Эдди разбил лагерь на самом заднем ряду? Нет, разумеется, нет. Для начала, он бы не успел туда дойти.

– Эдди? – рискнул Кэллоуэй, прикрывая глаза рукой. – Это ты?

Он едва мог разглядеть силуэт. Нет, не силуэт – силуэты. Два человека, пробирающиеся вдоль заднего ряда на выход. Кто бы там не шел, это был явно не Каннингем.

– Это же не Эдди? – спросил Кэллоуэй, оборачиваясь к фальшивому саду.

– Нет.

Ему ответил сам Эдди. Он вернулся на сцену, облокотился на изгородь, зажав в губах сигарету.

– Эдди…

– Все хорошо, – сказал актер добродушно. – Не стоит заискивать. Не выношу вида заискивающих красавцев.

– Мы поглядим, куда еще можно пристроить крокет, – сказал Кэллоуэй, желая примирения.

Эдди покачал головой и сбил пепел с сигареты:

– Ни к чему.

– Ну, правда…

– Все равно ерунда получалась.

Дверь амфитеатра чуть скрипнула, закрываясь за визитерами. Кэллоуэй не потрудился оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.

– Сегодня в театре кто-то был.

Хаммерсмит оторвался от страниц с цифрами, которые внимательно изучал.

– А? – его брови походили на извержение толстых, как проволока, волос, явно претендовавших на нечто больше своего непосредственного призвания. Они высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в откровенно напускном удивлении.

– Ты не знаешь, кто бы это мог быть?

Хаммерсмит, дергая нижнюю губу желтыми от никотина пальцами, посмотрел на Кэллоуэя, который был намного младше его, с нескрываемым презрением.

– А что, что-то не так?

– Просто хочу знать, кто смотрел репетицию, вот и все. Мне кажется, я имею на это право.

– Право ты имеешь, – сказал Хаммерсмит, еле заметно кивая и изгибая дугой бледные губы.

– Были разговоры о том, что придет кто-нибудь из Национального, – сказал Кэллоуэй. – Мои агенты что-то задумывали. Я просто не хочу, чтобы кто-то приходил без моего ведома. Особенно кто-то важный.

Хаммерсмит уже снова погрузился в цифры. Голос у него был усталым.

– Терри, если на твое творение зайдет взглянуть кто-нибудь с Южного берега – обещаю, ты узнаешь об этом первым. Хорошо?

Интонация у него была настолько грубой, настолько в духе «иди себе, мальчик», что у Кэллоуэя так и зачесались кулаки.

– Я не хочу, чтобы мои репетиции смотрели без спроса, Хаммерсмит. Это понятно? И я хочу знать, кто приходил сегодня.

Управляющий тяжело вздохнул:

– Поверь мне, Терри. Я сам не знаю. Предлагаю спросить Талулу – сегодня в фойе была она. Если кто-то приходил, вероятно, она видела.

Он снова вздохнул.

– На этом все… Терри?

Кэллоуэй решил не продолжать тему. У него имелись свои подозрения насчет Хаммерсмита. Тот плевал на театр и не упускал случая недвусмысленно это продемонстрировать; обо всем, кроме денег, он говорил утомленным тоном, словно вопросы эстетики были ниже его достоинства. И он придумал прозвище как для актеров, так и для режиссеров, которое не стеснялся произносить вслух: бабочки. Однодневки. В мире Хаммерсмита вечными были только деньги, а «Элизиум» стоял на дорогом участке – который мудрый человек может обратить в хорошую прибыль, если правильно разыграет карты.

Кэллоуэй не сомневался, что Хаммерсмит продал бы театр уже завтра, если бы мог. Городу-спутнику вроде Реддитча, который рос такими же темпами, что и Бирмингем, не нужны театры – ему нужны офисы, гипермаркеты, склады: ему нужен, как говорят члены местного совета, рост с помощью инвестиций в новую промышленность. И ему нужны дорогие участки, где будут строить эту промышленность. Никакому искусству не пережить подобный прагматизм.

Талулы не было ни в кассе, ни в фойе, ни в комнате отдыха.

Раздраженный ее исчезновением и неучтивостью Хаммерсмита, Кэллоуэй вернулся в зал, чтобы забрать куртку и пойти напиться. Репетиция закончилась, и актеры давно ушли. С заднего ряда голые изгороди казались какими-то маленькими. Может, их стоит нарастить на несколько дюймов. Он сделал пометку на тыльной стороне афишки, которую нашел в кармане: «Изгороди – больше?»

Кэллоуэй поднял голову на звук шагов, и на сцене появилась фигура. Отличный вход, прямо по центру, там, где сливались изгороди. Кэллоуэй не узнал вошедшего.

– Мистер Кэллоуэй? Мистер Теренс Кэллоуэй?

– Да?

Посетитель прошел к тому месту, где когда-то была рампа, остановился лицом к залу.

– Прошу прощения, что прервал ваши размышления.

– Ничего страшного.

– Я хотел переговорить.

– Со мной?

– Если вы не против.

Кэллоуэй спустился к первым рядам партера, оглядывая незнакомца.

Тот был с ног до головы одет в оттенки серого. Серый шерстяной костюм, серые туфли, серый галстук. Пафосный – таким было первое нелестное впечатление Кэллоуэя. Но тем не менее посетитель выглядел солидно. Хотя лицо в тени шляпы разобрать было трудно.

– Позвольте представиться.

Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.

– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.

Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.

– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.

Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.

– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.

– Тогда прошу прощения, я в недоумении.

– Не стоит извиняться.

– Это вы были сегодня в зале?

Личфилд проигнорировал вопрос.

– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.

А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.

– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».

Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.

– Да?

– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.

– Какие известия?

– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».

Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.

– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.

– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.

– Хаммерсмит.

– Ублюдок.

– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.

– Вы уверены насчет закрытия?

– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.

– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.

– Боюсь, с финансовой точки зрения все предельно понятно, и если мыслить цифрами, как Хаммерсмит, то подобную простую арифметику невозможно опровергнуть. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Скрипим. Чувствуем возраст в суставах: инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: голос мелодраматично затих – тоскливый шепот.

– Откуда вы знаете?

– Я много лет был попечителем театра и после ухода считал своим долгом – как бы выразиться? – держать руку на пульсе. В наше время трудно вообразить триумф, который видела эта сцена…