Страница 4 из 7
Потом старик проворно собрал сено – до последней травиночки! – закрутил его в тугой пучок, подсунул к горящей газовой горелке – и с этим маленьким факелом в руках со всех ног кинулся в прихожую.
Никита – за ним.
Честно говоря, он решил, что дедок сейчас бросится сражаться с этим ужастиком, который колотил в дверь. Типа, огнем пугать его будет. Хотя сначала понадобилось бы отпереть все замки и засовы, на которые дверь была заперта. А это, честно говоря, легче было сказать, чем сделать!
Однако дедка и в мыслях не держал кидаться в драку. Он подскочил к двери и принялся обводить ее горящим пучком сена. И над полом проводил дымную полосу, и под потолком, подпрыгивая при этом так высоко, словно был не древненьким старичком, а каким-нибудь резиновым мячиком с повышенной прыгучестью.
Никита стоял разинув рот и изумленно замечал, что стук в дверь становится все слабее и слабее, а потом и вовсе тишина наступила. В этой тишине вдруг раздался какой-то свистяще-шелестящий звук, как будто что-то пролетело по лестничной площадке – да и унеслось на нижние этажи. А потом Никита расслышал, как внизу грохнула дверь подъезда.
Дед облегченно вздохнул, смахнул пот со лба и сунул тлеющий жгут сена в карман штанов.
Никита аж ахнул – дырку ведь прожжет! – но ничего такого не случилось.
Это было удивительно, как, впрочем, и все, что здесь происходило.
Но, честно говоря, Никита не очень-то активно удивился. Спать вдруг захотелось ужасно! Ну просто хоть падай прямо на пол в прихожей!
Только как с этим дедом-соседом-не-соседом быть? Хорошо бы ему повежливей намекнуть, что ночь не лучшее время по гостям ходить…
– Пора двигать отсюда, покуда эта тварюга не надумала возвертаться, – проворчал дедок себе под нос и оценивающе оглядел Никиту: – Ну что, мэргенушко-шаманушко? Обувка у тебя крепкая? Ты кожушок какой-нито накинь да треухом не забудь головушку накрыть. Небось не лето на дворе!
– А зачем мне одеваться? – спросил Никита, так страшно зевая при этом, что сам ни слова из того, что сказал, не понял.
А вот незваный гость, как ни странно, все отлично понял! И ответил:
– Затем, что пора нам в путь, мэргенушко!
После этих слов старик подскочил к Никите – и вдруг мягко прикрыл ему лицо своей морщинистой волосатой ладонью.
– В дальний путь пора, шаманушко! – успел еще услышать Никита – и задохнулся от резкого запаха сена.
– Гаки, намо́чи горо! Гиагда горо, чадоа!..
Никите снилась песня. Снился женский голос – сизый, прохладный, плавно переливающийся, как амурская волна ясным осенним днем. Голос то блуждал в тайге, то взмывал к вершинам синих сопок[1], то исчезал на дне реки, то снова появлялся, качаясь на волнах.
Голос был знакомый. Никита знал, что слышал его раньше! Он вырос под этот поющий голос! Вырос под мамины песни! И под эту песню! Человек говорит: «Ворон, до моря далеко!» – а тот смеется: «Пешком далеко, а я уже там!»
Никита знал, что нельзя просыпаться, ведь мамин голос утихнет! – но ничего не смог с собой поделать – и проснулся.
Однако родной голос по-прежнему выпевал:
– Гаки, намо́чи горо! Гиагда горо, чадоа!..
Никита открыл глаза и увидел над собой низкий бревенчатый потолок.
Что еще такое?!
Суматошно огляделся.
Тут не только потолок бревенчатый! Кругом такие же стены с аккуратно проконопаченными пазами. В одной стене вырублено небольшое окошечко, в нем пыльное, мутное, треснутое стекло.
Над дверью прибита медвежья лапа с пятью растопыренными когтями.
Никита приподнялся и обнаружил, что полулежит на низкой деревянной лавке. Она была застелена звериными шкурами, вытертыми до пролысин. На них Никита и лежал – одетый, даже в куртке и лыжной вязаной шапке, обутый в незашнурованные кроссовки.
А мама где?!
Никита соскочил с лавки и, путаясь в шнурках, выбежал, сильно толкнув тяжелую разбухшую дверь, на крыльцо.
Призрачно синели дальние сопки, многоцветно сияла под солнцем осенняя тайга, а чуть ниже, под небольшим крутояром, весело скакала по камням прозрачная узенькая, но бурливая речка, вода которой струилась и переливалась под солнцем.
На другом бережку стояла мама. На ней была клетчатая рубашка и джинсы, заправленные в сапоги до колен. Длинная коса переброшена на грудь.
Мама поигрывала ее распушившимся концом и смотрела на Никиту.
Он ясно видел ее лицо: смуглое, круглое, с маленьким улыбчивым ртом, с тонкими, поднятыми к вискам бровями, с длинными узкими глазами, которые сияли такой нежностью, что Никита чуть не заплакал.
Как давно он ее не видел! Как соскучился по ней!
Почему все говорили, что мама умерла? Она живая! Вот она!
Никита спрыгнул к речке, перебежал ее по камешкам, схватил маму за руки, заглянул в ее глаза…
И тут вдруг настал миг какого-то помрачения, после чего Никита вновь обнаружил себя на крыльце избушки. Стоял, уткнувшись в пахнущую сырой древесиной дверь.
Оглянулся – мама медленно поднималась на сопку, словно бы таяла в сумраке тайги.
Никита бросился вдогонку. Снова спрыгнул на берег, снова перескочил через речку, но поздно – вокруг сгустились таежные тени, сквозь которые ничего не разглядишь.
Где мама? Куда скрылась?!
Никита бросился было в тайгу, как вдруг раздался хриплый голос:
– Погоди, мэрген. В тайге беда. Заблудишься – пропадешь. Не ходи в тайгу. Иди сюда. К нам иди.
Никита повернул голову.
На взгорке, на противоположном берегу речушки, стояли старые-престарые дома – обветшалые, перекошенные от времени и непогоды.
Видимо, раньше здесь была деревушка. Но теперь от улиц не осталось и следа. И улицы, и огороды сплошь заросли сорняками, да так, что напоминали джунгли. Заборы где обрушились, где еще держались на честном слове. Некоторые крыши были подняты деревьями, проросшими сквозь дома.
Только одна избушка выглядела пристойно. Перед ней простиралась выкошенная лужайка на самом краю берега. На лужайке были сложены старые, потемневшие от дождей и времени бревна.
Вот на этих-то бревнах сидели два старика и приглашающе махали Никите.
Он побрел к ним, иногда оглядываясь на лес.
Перешел речку, поднялся на взгорок, уставился на стариков, пробормотав неуклюжее «здрасте» непослушными, дрожащими губами.
Один старик был худощавый, круглолицый, с редкими седыми волосами, собранными в косицу. Смуглое, будто бы прокопченное лицо изрезано множеством морщин. Тяжелые веки почти прикрывали узкие глаза. Это был, конечно, нанаец, старый нанаец, одетый в засаленный халат мутного, неразличимого цвета и обутый в поношенные торбаса[2].
– Бачигоапу, лоча мэрген, – сказал он скрипучим голосом.
Эти слова Никита знал. По-нанайски это значит – здравствуй, русский богатырь.
– Бачигоапу, – ответил он с трудом, потому что в горле першило.
– Ветер сильный, да? – спросил старик. – Слезу вышибает?
Никита торопливо вытер глаза.
Не было никакого ветра. При чем тут вообще ветер…
– Беда, какой ветрило! – подхватил другой старик, на которого Никита в первую минуту не обратил внимания. А теперь взглянул на него – и ахнул, потому что это был тот самый дедка-суседка, пахнущий свежим сеном, который минувшей ночью наведывался в Никитину кухню, а потом прогонял ужасного гостя… этот гость чуть дом по камешку не разнес!
И тотчас Никита вспомнил мягкую ладонь, прижатую к своему лицу, усыпляющий запах сена…
– Чудится мне, что ли? – пробормотал Никита.
– Прежде больше чудилось, – отозвался дедка. – Народ был православный, вот сатана-то и сомущал!
– Сатана?!
– Ну, сила нечистая. Мы-то вон кто? Нечисть, нежить – одно слово!
– Вы?! – невежливо ткнул пальцем Никита.
– Агаюшки, ага, – закивал тот. – Забыл? Я ж тебе говорил: мол, нечистик я. И он такой же, дзё комо. Слышь-ко, дзё комо, – обратился он к узкоглазому старичку, – наш-то мэрген ничегошеньки не понимает, а?
1
Сопками на Дальнем Востоке и в Восточной Сибири называют небольшие горы, холмы. – Здесь и далее прим. автора.
2
Торбаса – обувь народов Сибири, Дальнего Востока, Севера: сапоги или полусапожки, сшитые мехом наружу. На лето их шьют из выделанной кожи. Более теплые называются унты.