Страница 11 из 19
Но руки делают, а глаза высматривают, чем бы еще тут на прощание восхититься. Тем более что доделывать осталось пустяки – вывести верхний венец на общий уровень, а уж кровлю будут выводить те, кто придет следом. Если коробку и впрямь снегом не разопрет. А пока парни, кому нечего делать, – буквально, из-за исчерпанности фронта работ, – обсуждают более фундаментальную проблему: стены возведены на могучих плахах, вполне пригодных для четвертования, а они, высыхая, начали понемногу закручиваться, превращаясь, как выражаются плотники, в пропеллеры. Галка уже удалилась варить-тушить свинью просто и рыбу-свинью, как в Доусоне называют осетра, и плахи теперь разглядывают, спустившись с обрешетки на землю, Гагарин, Федоров, Кац и Мохов, они же Гэг (изредка Кос, Космонавт), Тедди, Кацо и Крестьянский Сын. Все стоят спиной, и что они говорят, тоже не слышно, но догадаться вполне возможно. Гэг наверняка выдает что-то залихватское типа «Поздно, майор, ну его нахх!..»: его отец на фронте сцепился с каким-то майором, оба схватились за пистолеты, но отец успел свой выхватить раньше и с возгласом «Поздно, майор, ну его нахх!..» застрелил товарища по оружию. «И что потом?..» – «Да что потом, кто там на передовой будет разбираться!»
Это желание изображать гопническую прожженность Гэга и сгубило – он ведь был уверен, что Обломов оставит его при себе, а его отправляют обратно в родной Донецк, что будет там воспринято как поражение, сколько ни хмыкай пренебрежительно, что, мол, на Обломове свет клином не сошелся. Он ведь на Донбассе был первый физик и математик, механик и матрос, вступительные сдал на круглые пятаки, – на собрании «букварей» Обломов поднял его с места всем напоказ: достойно-де носит фамилию первого космонавта, – но гравитационное поле уличной шпаны, из-под обаяния которого Гагарин так и не сумел высвободиться, требовало изображать самородка-гопника, лишь случайно, чуть ли не смеху ради завернувшего в культурное общество. Язвительный Бах любит его подначивать: «Пошли в рабочку, позанимаемся», – чтобы посмотреть, как Гагарин вскинет руки: «Что мне, делать не хер, пошли лучше пивка попьем». Так вот вместе с пивом начали капать и четверочки, а под конец и трешечки.
После каждых каникул Гэг обязательно рассказывает, с кем он подрался в своем Донецке: «Техника этого дела охеренно возросла. Грузин попался здоровый, схватит – задавит, – я его гасил на дальних подступах» (люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека). И каждая драка завершалась не менее героическим бегством от милиции: «У них в отделении сержант Янченко тоже хорошо бегает на средние дистанции», – Гагарин чемпион института именно на этих дистанциях. Но однажды на вечернюю пробежку за ним увязался Лбов, и Гэг так и не сумел от него оторваться. Это был цирк – Гэг в облегающем тренировочном костюме, узкобедрый, плечистый, разве что малость плосковатый, почти летит с невесомостью оленя из мультика, и рядом перебирает коротенькими ножками в своем развевающемся пиджачке мощачок Лбов, едва достающий Гэгу до подмышки. Аскетическое лицо Гэга с немножко вытянутым за кончик носом, как у капитана Ахава с кентовских иллюстраций к «Моби Дику», лишь слегка раскраснелось и подернулось испариной, а лбовская надутая физиономия попивающего маленького начальника уже переходила из багрового в фиолетовый, а льющимся из-под волос потом его пиджачок был закапан, будто дождем, – и все-таки Гэгу так и не удалось от него оторваться: если бы пробежка затянулась, Лбов, вполне возможно, реально отдал бы концы, но не сдался. Поэтому, когда однажды чем-то оскорбленный пьяный Лбов начал ломиться в его запертую комнату: «Эй ты, космонавт, выходи! Что, забздел?!» – Гагарин предпочел отсидеться за дверью: он понимал, что со Лбовым пришлось бы драться до тех пор, пока кто-то из них кого-то бы не убил.
И все-таки сейчас Гагарин наряжен в штопаную-перештопаную линялую гимнастерку полузабытого фасона – по его словам, отцовскую фронтовую: все-таки гравитационное поле Истории перетянуло гравитацию гопничества. Правда, при его черкесской талии, стянутой офицерским кожаным ремнем, и широких плечах в этой гимнастерке его можно было бы хоть сейчас снимать в качестве романтического героя из военного фильма, если бы не латаные-перелатаные, линялые-перелинялые джинсы, беспородные, но все равно фирмовые, то есть американские.
– И за эту рванину, тсамое, ты две стипендии отдал?.. – укоряет его Мохов. – В Америке, тсамое, такие в тюрьмах выдают, а ты за них последние деньги готов выложить!
– Ладно, изношу, в спецовку переоденусь. И в лапти.
Им действительно выдали синюю хабэшную форму, напоминающую о китайских товарищах, но носили ее только Мохов и Тед. Тед работал механиком в обломовском «Интеграле» и спецовку носил не корысти ради, а из какого-то неясного шика – в ней он выглядел еще более могучим (двести двадцать фунтов стальных мышц и сухожилий без единой унции жира). Мохов же и впрямь самый бедный у них в бригаде, но синюю пару и кирзачи он каждое утро натягивает больше из принципа: отцы-деды, мол, носили, а мы чем лучше, и солдатские эти сапоги идут его сутулой мосластости больше, чем бесплатные бутсы с шарообразными носами, которые не прорубить топором, а из-за их тяжести ноги аж заносит на поворотах. Мохов и о пропеллерных плахах наверняка провозглашает что-нибудь насчет отцов-дедов типа, сколько народ ни плющи, а рано или поздно он вернет себе свою природную форму. У него глубоко сидящие глаза, темно-синие, как его блуза, так называемое простое русское лицо, он кажется тугодумом – не блистает, как Боярский, не ловит все на лету, но вцепится в проблему, как бульдог, и жует, и жует, и в конце концов что-то разгрызает.
Боря, скорее всего, о плахах уже помалкивает, потому что, дай он себе волю, то провозгласил бы, что на пилораме работают недостаточно интеллигентные люди – в этом вся и беда, истребили интеллигенцию. Слово интеллигент для Бори так же священно, как для Мохова слово народ, только он произносит его в отличие от Мохова не с трагическим напором, а с горькой просветленностью.
Вернее, произносил, а потом перестал, поскольку Федоров постоянно наблюдает за ним, словно за симпатичной зверушкой, чтобы что-нибудь перестебать. Вполне, можно сказать, любовно, но Борю и это обижает. Однажды он не выдержал и припечатал Теда кратко и непримиримо: «Дрянь», – но Тед так смешно научился его передразнивать, что все уже ждали этого номера. Тед долго и внимательно вглядывается в Борю и с неким рокотком задумчиво обращается к нему: «Борьря…» – и вдруг сам себя прерывает, будто говорящий попугай: «Дрянь!» А потом снова впадает в задумчивость, как бы припоминая что-то: «Медведь спрашивает зайца: не найдется бумажки подтереться? Заяц протягивает ему половинку трамвайного билетика, а медведь подтерся зайцем и выкинул в окно… Борьря, у тебя бумажки не найдется?»
У самого же Федорова неожиданно нашлись несколько мятых и блеклых листочков камасутры – все поглядели, похмыкали, – наконец и Боря на своей койке оторвался от гальванопластики и заинтересовался, что это за самиздат пипл друг другу передает. Тед согласился дать и ему почитать при условии, что он будет лежать на спине и не станет прятаться под одеяло. Боря согласился, но уже через минуту перевернулся на живот. «Не смущайся, Борьря, когда мартышка трахалась со слоном, ей было еще хужее: сначала хохотала, а потом лопнула».
Смеются, однако, над Борей едва ли не с умилением – его не просто любят, его уважают. Все помнят, а кое-кто и видел, как Боря получил с женского этажа записку от персидской красавицы Фатьки, писавшей, что весь ее мусульманский клан ее отвергнет, если она выйдет замуж за еврея, а она на такое никак не может пойти, – никто не хотел обмусоливать, а может, кроме Олега никто и не заметил, как Боря сначала долго что-то рисовал пальчиком-сосисочкой в пивной лужице на фанерном столе и только потом вдруг вскочил на стол и оттуда ринулся в окно – с третьего этажа вместе с рамой. Видимо, на раме-то он и спланировал так удачно, что пролежал в больнице всего месяца два, а сейчас даже почти и не хромает, если не приглядываться.