Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Ах, если бы ему приглянулось мое новорожденное детище – вот был бы на моей улице праздник!

И праздник действительно состоялся. Высокий задумчивый человек с большим одутловатым лицом окинул меня внимательным взглядом, сказал, что хотел бы поставить пьесу. В эту минуту я ощутил, что силовое поле истории втянуло меня в свое пространство.

Дело тут было совсем не в авторе, не в пьесе, которая удостоилась лестной оценки – и я, и пьеса были не в счет, ничего не значили! Все дело было в его присутствии, в той странной, непостижимой ауре, которая от него исходила. Любая мелочь, любой предмет, не говоря уж о человеке, оказывавшемся по воле случая в этом магическом квадрате, таинственным образом приобщались к чему-то непознанному, вневременно́му, вступали в неведомую реальность.

Любой его жест, любое слово, казалось бы, совершенно обычное, приобретало в его устах особый и значительный смысл. Столь же насыщенными и наполненными были его частые паузы, я просто физически ощущал их непомерный удельный вес.

Мне больше уже никогда не пришлось ни испытать такого воздействия, ни сразу же бесповоротно избрать единственного – на всю свою жизнь – главного своего человека, ставшего сердцем моей судьбы.

Этот ожог, навек, навсегда меня опаливший, это вторжение в тайное тайных моей души, все это случилось со мной на протяжении краткой минуты – и походило на некое чудо.

Меж тем все выглядело так просто, неторопливо, спокойно буднично. Он лишь спросил: устроит меня, если в сентябре, через месяц, когда театр откроет сезон, начнет репетировать? Я еле слышно пробормотал, что меня устроит.

Из состояния невесомости вернулся я на родную планету в октябрьские, осенние дни. Воздух уже не звенел призывно, не завораживал, не пьянил – дышал предзимьем, дышал заботой. Москва на глазах меняла кожу, теряла свой праздничный летний облик. Она осунулась и нахохлилась, казалось, что она постарела.

И появилась на горизонте первая зловещая рябь.

Мой режиссер озабоченно буркнул:

– Придется вам сходить в министерство. Пьеса вызывает вопросы. Завтра вас будет ждать Нимроди.

Я призадумался. Скверная новость! Имя Нимроди добра не сулило. Главный редактор, бдительный страж, неукоснительно оберегающий белые ризы идеологии.

Однажды я с ним едва не столкнулся. Он шел, припадая на правую ногу, пыхтя, опираясь на длинную палку, сперва она даже мне показалась похожей на монашеский посох. Но нет! Уж больно кокетливо выглядел ее затейливый набалдашник. Арсений Дмитриевич Нимроди. Он был человеком среднего возраста, должно быть, около сорока. Во внешности было что-то нерусское – нет, не восточное, нечто иное, может быть, легкий мадьярский оттенок. Большая квадратная голова, вдавленная в узкие плечи. Небрежно выбритое лицо. Острые скулы, мохнатые брови, этакий сумрачный цвет лица. Не южный, не смуглый, скорее темный. Потом я заметил, что он при случае не забывает упомянуть о принадлежности к славянству. Чтобы сомнений не возникало.

До сей поры мы вплотную не сталкивались. И вот – случилось. Не пронесло. Теперь придется держать ответ.

Знакомая мне пожилая дама Софья Платоновна озабоченно, с участливым вздохом, произнесла:

– Боюсь, что вам не собрать костей. Но все равно – держитесь с достоинством.

Я от души поблагодарил. В ту пору каждое теплое слово было мне попросту необходимо – при всей эйфории от встречи с Москвой иной раз я ощущал колючий, недобрый, тревожащий холодок. Софья Платоновна была умницей, и у нее было доброе сердце. Ее отношение меня трогало, хотя порою и смущало. В нем было опасное сочетание душевной, почти материнской заботы с не укрощенной временем женственностью. Я доверял ее мягкой опытности, не раз убеждался в ее правоте. Напутствие это меня встревожило.



Дорога на плаху была мне знакома. Ведомства, правившие культурой, располагались в нескольких зданиях – одно из них высилось на Неглинной, другое стояло на улице Куйбышева, еще одно было в Большом Черкасском. И этим дело не ограничивалось – республиканскому филиалу был выделен дом в Китайском проезде. Все эти звенья Одной Цепи располагались неподалеку одно от другого – то были кварталы правительственной администрации, сходившиеся к центру Вселенной, к Ареопагу, к Святой Святых, именовавшейся Старой Площадью. Там размещалось Сердце Системы – всевластный Центральный Комитет.

Было по-своему любопытно, даже занятно вдруг очутиться в этом внушительном сеттльменте. Иной раз в конце рабочего дня вдруг забредешь в это гордое гетто и с непривычки почувствуешь оторопь.

В сумеречном, в каком-то мистическом, зыбком мерцании первых звезд, смешанном с первыми фонарями, из канцелярий, из кабинетов текла бесконечная рыхлая масса – чиновники шли из своих контор.

Казалось, что незримый рубильник внезапно включил тормозную систему, парализующий красный свет, и вся эта вымуштрованная пехота, как по команде, вдруг перешла на новый, непривычный ей ритм перемещения в пространстве. Ползла утомленная, неразговорчивая и обесцвеченная толпа. Служивые люди неспешно, понуро шагали к домашним своим очагам.

Однажды в этом унылом шествии мелькнуло и мгновенно пропало прелестное женское лицо.

Я по инерции все еще двигался в противоположном направлении, не сразу поняв, что опасно ранен.

Когда постепенно и неуверенно я вновь ощутил под ногами почву, мало-помалу вернул равновесие, а с ним и способность соображать, я мог лишь безжалостно распинать себя за неожиданную растерянность и эту постыдную неповоротливость. Когда еще снова судьба расщедрится и поднесет мне такой подарок? Нескоро увижу я в череде увядших озабоченных лиц такое лучезарное чудо!

Был, правда, один сомнительный шанс. Возможно, она – одна из девушек, несущих свою трудовую вахту в том доме, в котором я побывал. С подобным выставочным лицом, уж коли служить, то, по крайней мере, в такой, приближенной к искусству сфере! Я дал себе слово, что всенепременно пройду по всем пяти этажам, по всем приемным и кабинетам.

Но нынче, перед встречей с Нимроди, мне было не до игривых дум. Давно позади июльские дни, в Москве уже – не красное лето, а поздняя промозглая осень, и на душе моей та же изморозь – я неожиданно ощутил обидевшую меня зависимость от этой муравьиной стихии. Впервые растаяла и ушла победоносная неуязвимость, которая, по моему убеждению, должна была жить в молодом человеке.

Что вкладывал я в эти два слова? Они означали не годы, не возраст, не колдовское цветение жизни, они несли в себе нечто большее, нечто религиозно-культовое. В них был какой-то самогипноз. Жизнь, которая предстояла этому вычитанному из книжек победоносному удальцу, должна была стать продолженьем Игры, однажды предложенной его детством.

Я подсознательно оберегал и словно стремился законсервировать свою вызывающе звонкую юность, единственный предмет своей гордости. И апшеронское воображение на сей раз потрудилось на славу.

Известно, что юноши тяготятся своей обидной для них незрелостью, но каждый кулик на свой салтык. Два слова – молодой человек – меня тонизировали и подхлестывали. То было особое состояние. Трепет натянутой тетивы, когда от нее уже готова, уже торопится оторваться дрожащая от нетерпенья стрела.

Я понимал, что совсем непросто примкнуть, приблизиться, приобщиться к особому племени москвичей. И должен пройти положенный срок, чтоб состоялось мое посвящение. Знал: время искуса будет нелегким. Но помнил и то, что судьба моя – здесь. Что возвращение в южный город, в родительский дом – исключено.

У молодого человека, к тому же ушибленного словесностью, есть странное, крайне обременительное, едва ли не родовое свойство – смещенное восприятие мира.

Когда, относительно повзрослев, я заново перечитывал Бабеля, по-новому в душу запали слова о том, что мир ему представал лугом, по которому бродят кони и женщины. Вдруг я понял, что черноморский мальчик предвидел не только конармейскую юность и женщин, украсивших его жизнь, возможно – и роковой конец. В мире, напоминавшем луг, существование было естественным. В мире, который ему достался, возможностей уцелеть было мало.