Страница 21 из 25
В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстает у Олега Чухонцева:
1.…и тогда я увидел: распята лунабледным призраком на крестовине окна.Тень распятья чернела на белом полу.Было тихо, но перед иконой в углу,издавая какой-то воинственный звук,на невидимой нитке спускался паук.«Это он, – я весь похолодел, – это он!»Ужас крови моей – трилобитный дракон!Гад, который почувствовал временный сдвиг,из безвременья как привиденье возники, быть может, предчувствуя сдвиг временной,из прапамяти хищно навис надо мной.Что он думал, убивец? Глазаст и землист,я лежал, трепеща как осиновый лист.Я лежал у стены и, прижатый к стене,знать не знал, что проклятье лежало на мне.И, как жар из печи, как зола из огня,я смотрел на него – он смотрел на меня!Я не смерти боялся, но больше всего —бесконечности небытия своего.Я не к жизни тянулся, но всем существомя хотел утвердиться в бессмертье своем.Но мучительно мучимый смертной тоской,я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.Я лишь пальцем попробовал пошевелить,как почувствовал: дернулась ловчая нить,и к губам протянулись четыре сосца,и подобье усмешки подобье лицаисказила, и судорогою свелостуденисто-трясучее тело его.Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же мигон неслышно ко мне прикоснулся – и крикомерзенья потряс меня, словно разряд.И ударило где-то три раза подряд.Я очнулся – и долго в холодном потус колотящимся сердцем смотрел в темноту…2.Било три. Ночь была на ущербе. В окненеизбежность стояла стоймя как конвойный.Что за мысль тяготилась собою во мне,я не знал и пугался догадки невольной.…………………………………………….Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,так, казалось, чужда была, как сновиденье:я лежал у стены и, прижатый к стене,кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.3.Нету выбора! О, как душа одинока!Чухонцев, 1967Здесь уже совсем иная сцена – все происходит во сне. Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Здесь уже точно указан адрес во времени – порядка 500–570 миллионов лет: действительно – безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Здесь – извержение архетипического вулкана. Здесь – уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь – сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве его охоты – твоей охоты на себя самого. Он – Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» – болото. Как и гадюка у Рубцова: не нож, не ножны, но нож-ножны, не гермафродит, не андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь для того, чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный – неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя ее в одиночестве.
Буквально и почти дословно совпадающие переживания: «Я весь похолодел. И прочь пошел, дрожа от омерзенья» у Рубцова и «…крик омерзенья потряс меня <…> и долго в холодном поту» у Чухонцева – поражают. Но чем, собственно? Вероятностно-случайной схожестью? И ответ лишь один – нет. Поражают реальностью архетипа, неизмеримо более определенной и могущественной, чем открывающаяся обыденному сознанию реальность предметов. Поражает властностью «тяготящейся собою во мне» неосознанной – под-, сверх- или бессознательной – мысли или прамысли. Не удивительно, что ни один из трех поэтов даже не пытается обратиться к цвету: тень – то единственное, что есть между черным и белым в графичных сценах встречи с архетипами.
Сопротивление властности этой прамысли диктует сознанию уход от ее осознавания. И недаром, вероятно, Рубцов из предупреждения «хватит шляться по болоту» делает относящийся лишь к атрибуту болота, лишь к формальному искушению вывод: «Один за клюквой больше не пойду», проснувшемуся Чухонцеву: «делалось ясно: мое тело – безвольное – не было мной, и душа – малодушная – мне не причастна», а сбалансированно-гармоничный Кушнер после встречи с тенью чувствует себя настолько «выпотрошенным», что, восклицая в ответ на идею бессмертия: «Имейте жалость!», похоже, переживает страх не смерти, но, говоря словами Чухонцева, «бесконечности небытия» в состоянии «подавленности и вялости».
Разнообразные психотерапевтические системы работают с разными ликами и масками одиночества – чаще всего, по И. Ялому (Ялом, 1999), с меж- и внутриличностной изоляцией. Но лишь в экзистенциальной психологии/ психотерапии одиночество выходит из порождающего нарушения фона и находится в самом фокусе внимания как фигура, замечает Ялом, одной из данностей существования, как изоляция экзистенциальная – фундаментальная, существующая и в условиях достаточного общения у хорошо интегрированных людей отделенность человека от мира. Ялом говорит о сходстве типов изоляции, влекущем за собой риск лечения не от того типа. Важность дифференциальной – психологической и клинической – диагностики и следующих из нее терапевтических выводов для меня безусловна, ибо изоляция депрессивного пациента и депрессия как реакция на изоляцию, по определению, разные сущности. Однако связь разных типов и проявлений переживания изоляции с глубинными антропологическими и экзистенциальными корнями одиночества для меня не менее важна, ибо обращение к ней помогает психотерапии быть объемнее и глубже.
В одеждах одиночества всегда выступает Одиночество. О нем в «Затмении Бога» писал М. Бубер: «Всякая религиозная действительность начинается с того, что библейская религия называет «страхом Божьим», т. е. с того, что человеческое бытие от рождения до смерти делается непостижимым и тревожным, с поглощения таинственным всего казавшегося надежным. <…> Через эти темные врата… верующий вступает в отныне освятившийся будний день как в пространство, в котором он будет сосуществовать с таинственным <…> Тот, кто начинает с любви, не испытав сначала страха, любит кумира, которого сотворил себе сам, но не действительного Бога, который страшен и непостижим. <…> То, что верующий, прошедший через врата страха, получает указания и руководство в отношении конкретной ситуационной связности своего бытия, означает именно следующее: что он перед лицом Бога выдерживает действительность своей проживаемой жизни, со всем ее ужасом и непостижимостью…» (Бубер, 1995, с. 361–362). Совсем в другой системе мировоззрения, но по существу о том же говорит Дон Хуан, выводя Кастанеду на путь воина, пролегающий в безмолвии через принятие своего одиночества (Кастанеда, 1992). То есть я вдруг открываю, что стою перед бесконечной и непостижимой тайной один, когда даже те, кого я люблю и в ком я «растворен» или с кем «сплавлен», не могут встать рядом со мной перед этой тайной, но каждый стоит в своем одиночестве перед своей. Это тяжкий путь от одиночества к Одиночеству, от порабощенности к свободе, которая суть личная, персональная, не переложенная ни на кого и ни на что вне меня самого ответственность. Одиночество это человек сам по себе. За комплиментарными декларациями уникальности каждого человека скрывается его особость как обособленность, единичность и единственность, его единение с миром как диалог одиночества с тайной, его совладание с жизнью. Свобода измеряется принятостью человеком своего Одиночества – без этого и свободы нет. Но принимать его – самая трудная в жизни работа. Куда как легче сбиться в компанию, группу, толпу и начать войну против других: наций, стран, рас, национальностей, партий, религий, конфессий, взглядов на что-то… – чего угодно, лишь бы без остатка растворить Страх Божий в тварном мирском единстве, страх перед одиночеством – в любом совместном действовании, а с чем и кем – не так уж важно. В мире насилия, войн, ксенофобии психология рекрутируется в ряды воинства, ее одевают в испанский сапог идеологии или просто выхолащивают, что так трагически знакомо по еще, к сожалению, не миновавшей недавней российской истории (Каган, 2011).