Страница 30 из 43
Если бы он откусил себе язык и швырнул его в угол, как шмат мяса. Если бы он взял нож и отрезал себе этот несчастный язык.
Если бы он не говорил этого.
Я думаю, Юханнес страшно ее любил и ревновал или возненавидел за то, что она его покинула. Или что-то в этом роде.
Всегда ведь стараешься что-то придумать, когда уже слишком поздно. И это уже сказано.
Но он не отрезал себе язык. И язык его соблазнил.
И он сказал это.
Наверно, сделал это от любви. Только так я могу это объяснить. И Юсефина заплакала.
Никто не помнит, чтобы она когда-нибудь плакала.
Кроме того раза в автобусе, когда ее высадили у строгальни и шофер, его звали Марклин, обернулся и спросил, не сжалится ли кто-нибудь над женщиной. Хотя она этого не захотела.
А так — ни-ни.
О чем она думала, неизвестно. Может, вообще ни о чем. Скорее, у нее все свелось воедино. А чтобы свести воедино, не всегда надо думать. Только знать, как было дело. Для этого думать не надо.
Она, наверно, свела воедино папу, который умер, несмотря на молодость, и как она возвращалась домой на автобусе и Марклин обернулся и сказал, что надо бы сжалиться, хотя она не хотела. И наверняка ей было стыдно, что она так разнюнилась в автобусе. И глубокий снег, по которому она шла к зеленому дому в ту ночь. И погруженный в темноту дом. Он тоже имел к этому отношение, недавно построенный, с рябиной, деревом счастья, посаженным только-только под пожарной лесенкой, которую папа приладил на всякий случай. И своего первенца, двое суток пролежавшего в утробе в неправильном положении, в то время как она кричала точно ненормальная, а у акушерки была работа в Лонгвикене, и она не пришла. А домой вернулась как выжатый лимон (потом рассказала она). И в конце концов время было упущено; но трупик нарекли тем же самым именем, которым позднее нарекли меня (стало быть, я пронес через всю жизнь имя трупа).
Они сфотографировали его в гробу, похожего на огрызок яблока; собственно, в каком-то отношении там лежал я, но он умер, а меня она потом оттолкнула. Как трехногого теленка.
Это она тоже свела воедино.
Я не пытаюсь обелить ее. Я говорю лишь, что так она сводила воедино, потому что так люди и сводят воедино. И как нас с Юханнесом обменяли, тоже вошло сюда. И что ей было стыдно передо мной, что она не захотела оставить меня, негодного мальчишку, у себя. Поэтому она добавила и то, что, хоть Юханнес и был таким пригожим, после обмена вышло не совсем так, как она себе представляла. Она изо всех сил, наверно, старалась представить себе, как будет счастлива возвращением блудного сына, потерянного, но вновь обретенного, ибо так написано в Библии. И он ведь ее единственное настоящее дитя.
Но вышло не совсем так, что ни говори.
Иногда мне кажется, что втайне она любила меня, хоть я и не был таким пригожим и всеобщим любимчиком, как Юханнес. Почему, собственно, надо обязательно быть пригожим и любимчиком. Я все-таки, как она, верно, считала, каким-то образом залез в рану на боку Сына Человеческого. И каждый раз, когда она хотела спрятаться там, в горе по всему утраченному, натыкалась на меня.
Поэтому-то, пожалуй, лицо у нее и делалось как печеное яблоко, когда она потом видела меня.
Сейчас мне кажется, что именно так она думала. Но спросить в тот раз я не мог.
Вот так у нее все свелось воедино. Именно воедино, в одну секунду, в ту страшную секунду, когда Юханнес сказал, что Ээва-Лиса, по ее собственным словам, ждет ребенка.
Человек оледеневает. Она оледенела. Но почему — это, пожалуй, неизвестно.
До чего ужасно было видеть ее плачущей.
Для тех, у кого глаза все время на мокром месте, в этом нет ничего противоестественного. Но не для нее.
В нашей деревне не слишком-то часто распускали нюни. Так уж получилось, что это не было обычным делом. Поэтому-то и любили слушать о слезах и крови Жениха в молельном доме.
Может, лучше было бы наоборот. Я хочу сказать — если бы Иисус терпел, сжав зубы, а деревенские лили слезы.
Кончив плакать и вновь, как обычно, сжав зубы, Юсефина приказала им встать на колени перед диваном.
Юханнес справа от нее, Ээва-Лиса — слева.
После чего она повела их в молитву.
Именно так он позднее напишет об этом в библиотеке. Только сам тон — фальшивый, это я заметил сейчас, достав сегодня ночью его речь в свою защиту. Вроде бы все правда, а тон неверный. И грех не тот. Поэтому — ложь. Налет иронии в изложении, чтобы прикрыть предательство, точно запеченные в тесто кусочки жареной свинины. «Да, она и в самом деле плакала; и не какими-нибудь крокодиловыми, а настоящими слезами горя, или волнения, или возмущения. И ее слезы как-то по-особенному разволновали меня, как будто мне хотелось утешить ее в ее горе и в то же время глухо выкрикнуть свой протест против слез, и молитв, и псалмопения, и тишины в кухне. Слезы текли по ее щекам, а она продолжала молиться, все исступленнее, словно яростно пыталась уверить Всемогущего Господа, что мы никогда, в этом зеленом доме, никогда, ни единого раза не воровали, не присваивали себе чужой собственности, ни монетки ни у кого не стащили. Господи Иисусе, продолжила Юсефина после короткой передышки, Ты, который взираешь на всех нас в Твоей великой милости, взираешь на тех, кто чахнет в этом мире греха и прозябает в нищете, возьми эту девицу Ээву-Лису за руку и укажи ей дорогу, чтоб не стала она как эти босяки, что бродят по дорогам, таща за собой скарб свой, и живут в грехе. Ты знаешь, милый Иисус, что семя греха посеяно в ее сердце, и не позволяй, чтоб зараза греха от Ээвы-Лисы перешла на невинных детей. Да, она плакала, отчасти горюя из-за Ээвы-Лисы и ее воровских замашек, отчасти из-за беспокойства и страха, что семя греха с этого молодого, но уже испорченного колоса ветром занесет в ее собственное дитя и укоренит в его душе зло. И потому она вставила: и еще, Господи Иисусе, Ты, Спаситель всех людей, помоги мне, чтобы зараза греха не тронула Юханнеса, миленький Иисус, ты такой добрый, ты ведь сделаешь так, чтобы он не стал таким, как Ээва-Лиса. Во имя крови, аминь».
Но дело-то было не так. Не двадцать пять эре украла Ээва-Лиса. Она вообще ничего не украла. Она ждала ребенка. И той ночью Юханнес ее предал. И мама плакала. Но не так.
Не так дело было. Она молилась, это правда. И пела псалом «Я гость здесь, я чужой», может, от отчаяния.
Но предал Ээву-Лису он.
Она молилась, это правда.
Крепко зажмурив глаза, точно ей хотелось, чтобы мрак под веками уплотнился, сгустился и взорвал бы их изнутри. От луча милости сквозь мрак. Могло ли сквозь этот невероятный мрак, который, не исключено, был хуже того, что она испытала, сделав первый шаг в головокружительное одиночество той ночью, когда автобус остановился у строгальни и шофер, его звали Марклин, спросил, не сжалится ли кто над ней, — могло ли сквозь него проникнуть отпущение грехов от Сына Человеческого?
Освободить ее от того, что она свела воедино и что теперь окончательно связалось с ребенком, созревавшим сейчас, как она с ужасом осознала, в чреве Ээвы-Лисы, ребенком, который соединится с тремя детьми, утраченными ею самой, и станет их братом или сестрой.
Первый — мертворожденный, крещеный, но никогда не живший. Второй — Юханнес, окрещенный именем, которое не она выбирала, но которое должно было быть моим. И я, названный именем мертворожденного. Трое несчастных детей, а теперь и четвертый.
Еще один ребенок в ряду утраченных.
Ночью он прокрался в кладовку и откусил щипцами кусок сахара. Потом подошел к кухонному диванчику, где спала Ээва-Лиса.
Светила луна. Снег перестал. Снежный свет, как днем. Она не спала.
Черные глаза. Неотрывно смотрят на него. Дыхания почти не слышно, как будто она спит, но глаза открыты. И тогда он протянул к ней руку с зажатым в ней куском сахара. Он долго ждал. Губы у нее были сухие, чуточку искусанные. Он надеялся, что ее губы в конце концов раздвинутся, почти незаметно, и кончиком языка она дотронется, осторожно, до белого излома сахара.