Страница 9 из 12
– Будь благонадежен, святой отец, – сказал он с свойственною ему энергиею, – мы положим конец господству притеснителей.
– Как же ты это сделаешь, чадо мое богоданное? – спросил Аввакум.
– Мы начнем с Дона, Яика и с Волги: тех, что голодают и плачут, тех, что объединяются и радуются. Все голодные за мной пойдут, только надо дать им голову. А головой той для них буду я, Степан Тимофеев сын Разин. Жди же меня, отче святый!
– Буду ждать, буду ждать, чадо мое милое, ежели до той поры не сожгут меня в срубе, – говорил фанатик в умилении, обнимая и целуя своего страшного гостя.
Разин ушел, а Аввакум долго стоял на коленях и молился, звеня цепью.
VII. «За куклою жених забыт!»
Миновало лето. Прошло и около половины зимы 1664 года, и о молодом, пропавшем без вести Ордине-Нащокине уже и забывать стали. Не забывали о нем только отец несчастного да царь Алексей Михайлович. Не могла забыть и та юная барышня, с которой он так грустно простился накануне своего рокового отъезда из Москвы.
Это была единственная дочь боярина, князя Семена Васильевича Прозоровского, шестнадцатилетняя красавица Наталья. Хотя она и оправилась несколько после постигшего ее удара и тяжкой болезни, молодость взяла свое, однако она в душе чувствовала, что молодая жизнь ее разбита. Куда девались ее живость, неукротимая веселость! Правда, ее похудевшее, томно-задумчивое личико стало еще миловиднее, еще прелестнее; но при взгляде на нее всем, знавшим и не знавшим ее прежде, почему-то думалось, что это молодое создание не от мира сего, что такие не живут среди людей и место их среди ангелов светлых.
Отец, боготворивший ее, хотя угадывал сердцем, какое страдание подтачивает эту молодую жизнь, но он слишком уважал святость ее чувства и с грустью молчал, будучи уверен, что всесильная молодость все победит, что богатства молодости так неисчислимы, так неисчерпаемы, что их никакая сила, кроме смерти, не ограбит, даже не умалит.
Девушка тоже молчала. Чувство ее и ее горе были слишком святы для нее, чтобы в эту святыню мог заглянуть чей бы то ни было взор, даже взор отца или матери.
Однажды, за несколько дней перед Рождеством, отец, желая ее развлечь, накупил ей очень много подарков и разных нарядов, самых изящных, самых дорогих, какие только можно было найти в Москве. Девушка горячо благодарила отца, целовала его руки, голову, лицо, обнимала его, но тут же не выдержала и расплакалась, горько-горько расплакалась.
– О чем ты, дитятко мое ненаглядное, радость моя единственная, о чем же? – испугался и растерялся злополучный отец.
– Батюшка! Милый мой! Родной мой! – плакала она, обливая слезами щеки растерявшегося князя. – Знаешь, мой дорогой, о чем я хочу просить тебя?
– О чем, мое дитятко золотое, солнышко мое? Проси, все для тебя сделаю!
– Батюшка! Светик мой! Отдай меня в монастырь.
– В монастырь! Что с тобой, моя ягодка? Мое дитя! Утеха моя!
– Да, мой родной, отдай: я хочу принять ангельский чин, не жилица я на миру, я хочу быть Христовой невестой.
И несчастная разрыдалась пуще прежнего: слово «невеста» точно ножом ее по сердцу полоснуло.
– Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище мое! – утешал ее отец. – Обдумай свое хотение, пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой век, с кем разделю я мое одинокое старчество? Для кого мои добра, мои богатства?[4]
И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас – сейчас она уйдет от него, улетит на крыльях ангела.
– Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же о тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо». Поедем, мое золото, а там подумаем, потолкуем; может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может, Бог даст… еще не верно…
Он не договорил, боясь, что зашел слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там еще свежее расцветет», – думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то – а чего именно, она сама догадается – он ждет, что им-де с царем что-то известно, а что – пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: все переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные исцеляет время. Разве он думал, что переживет свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках, и он свез ее в Новодевичий на погост, сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька, вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Ее было жаль кинуть одну на белом свете, ее, этого чистого ангелочка, и он остался жить для нее. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, ох, как саднит! Переживет и она свое девичье великое горе, заживет и ее кровавая рана, заживет, Бог милостив.
– Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», – говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку, – а там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо бы надеяться… а Афанасий Лаврентьевич… – Он знал, что девочка понимает, о ком он говорит. – И Афанасий Лаврентьевич, кубыть, повеселее стал малость… Бог милостив, не оставит…
Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.
– А разве послы наши воротились с польского рубежа? – робко спросила она.
– Воротились, дитятко.
– И Афанасий Лаврентьич?
– И он, золото мое… Сказываю тебе, кубыть, веселяе маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.
Все это он выдумал. Ничего веселого он не заметил в старике Ордине-Нащокине. Видел он его в Успенском соборе, как тот служил панихиду по сыне и плакал. Вот все, что он заметил. Но ему нужно было во что бы то ни стало удержать дочь на краю пропасти, к которой влекло ее ее молодое чувство, ее разбитая любовь и отчаяние.
– Все вот гонцов ждут из Польши, позамешкались они, – на что-то намекал он.
– А далеко, батюшка, эта Польша, Аршав-город? – спрашивала девушка, переставая плакать и отирая слезы шелковою ширинкой.
– Варшава, дитятко, а не Аршав, – поправлял он. – Тогда наши боярышни в гимназиях не учились. – А далеконько-таки, правда, эта Варшава.
– И там все еретички живут, как наша Маришка-безбожница?
– По-нашему-от еретики, милая, а все же они христианского закону, токмо латынской, папежской веры.
– Сказывают, все красавицы?
– Не все красавицы, милая, люди как люди.
Он знал, к чему она гнет; догадывался, что у нее на сердчишке копошилось, но показывал вид, что ни о чем не догадывается.
– А как у них, батюшка, венчаются? С родительского благословения?
– Вестимо, дитятко. Где ж это видано, чтоб без родительского благословения что ни на есть доброе чинилось, упаси Бог! А который человек делает что без родительского благословения, и от того человека сам Господь отвернется.
Мало-помалу девушка успокоилась, и они решили ехать в Успенский собор на «пещное действо».
«Пещное действо» – это в Древней Руси был особый церковный обряд, не сохранившийся до нашего времени. Он состоял в том, что за несколько дней до праздника Рождества Христова, и обыкновенно в последнее воскресенье, во время заутрени в церкви, в присутствии патриарха и царя, если служба шла в Успенском соборе, изображалась в лицах, «лицедейно», известная библейская история о трех благочестивых отроках – Анании, Азарии и Мисаиле, посаженных в горящую печь по повелению халдейского царя за то, что отроки не хотели поклониться его идолам.
4
У него было еще два малолетних сына от второй жены; но за какой-то проступок он сослал ее с сыновьями в ее вотчину. (Примеч. автора.)