Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 12



На блошином рынке расшитые подушки по двенадцать рублей за штуку. На целую пятерку больше, чем мой гонорар на радио.

Мама Тортиллы – мир ее праху в Аушвице – любила до взятия Варшавы положить подушечку под ноги. И слушать Малера по радио.

Но арбатские старики чаще кладут их под голову. Они боятся не злых духов и даже не самого дьявола. Они боятся иллюзий и бессонницы. А без маленькой подушки не уснуть.

А не пробовал ли Гарри продавать рассказы? Ах, никто не берет! Даже «Химия и жизнь», да? Наверное, антисоветчина? В таком случае не желает ли Гарри довести дело до абсурда и накропать порноповесть? На заказ.

Это ведь так романтично – писать и дрочить. Или наоборот. И денежно. Люди готовы платить. Мольер даже представить не может, насколько востребована такая литература в кругах, близких к Большому театру.

Нет? По-моему, это безнравственно? Жаль. И все же, на всякий случай, если мистер Коган передумает, заказчику вот что надо.

В любовные отношения валторниста и гримерши вмешивается концертмейстер, пожилой гей с другом, который тоже влюбляется в валторниста. А гримершу соблазняет танцовщица кордебалета.

– Пишите инкогнито, мой друг. Двадцать пять рублей страница. Я – могила. Никто никогда не пронюхает. Вы мне рукопись – я вам наличные, и точка. Даже если станете классиком, это не разрушит вашего величия. А пока ваш талант заставит мастурбировать половину Москвы. Подумайте, скольких несчастных вы спасете от комплекса неполноценности, скольких – от петли или яда!

Когда слушаешь Тортиллу, не замечаешь времени.

Звонок в прихожей прерывает этот моноспектакль.

И вот я уже слышу крик матушки-дворничихи:

– Гарифолла, к телефону! Оглох, что ли, шайтан тебя задери! Кажется, это снова твои друзья-алкаши!

Мне неловко перед Тортиллой.

– Ступайте, Гарри, – говорит она. – Посуду сама помою. Это женская юдоль. Идите, без церемоний!

Глава 17.

Мишка Гаманухин мгновенно узнается по голосу с хрипотцой.

– Слушай, Игореха, у меня забрали роль Подсекальникова. Дружнина, старая сволочь, сказала, чтоб я катился к такой-то матери. Эрдмана будут ставить без меня. Представляешь? Таня Ахметова, помреж, вступилась, говорит: полно вам! Миша – лучший Семен Семенович, каких я знала! Лучше Евлантьева. Даже лучше Дубакова. А Дубаков – заслуженный РСФСР! Но Таньку тоже послали. Она в слезы. Звал с нами напиться – не захотела. В общем, на хрен театр, на хрен всю эту ужасную жизнь!

И что Гамаюн хочет? Ничего. Говорит, ему осталось сигануть с Крымского моста в Москва-реку солдатиком. Или штопором? Но там уже лед!

– Миша, зачем тебе Крымский? Тогда уж Москворецкий, он нам духовно ближе.

– А Крымский чем тебе не угодил, Мольер?

– Мне мосты нравятся. Мне ты не нравишься, Гамаюн, псих несчастный! Особенно, когда ты треплешься впустую, как енот у лисиной норы!

Интересно, о чем рассказывает енот лисе у ее норы? Наверняка жалуется, поет блюзы и мечтает, чтобы вынесли еды.

Большой Москворецкий был одним из наших любимых.

Особенно, когда Утесов пел, что «лучше мо́ста места в мире нет».

Сюда бабушка водила меня смотреть, как на реке трогается лед.

Многие приходили с детьми – так издавна принято на Москве.

Ветер задувал за воротник.

Раздавался отдаленный треск, потом все сильнее, льдины двигались, налезая друг на друга.

А мне мерещилось, что вот так же, как мне на реке, страшно было челюскинцам на льдине посреди океана. Еще страшнее. Страшно и одиноко.

Льдина трещала, а вокруг стояли белые медведи со своими детьми и потешались над челюскинцами. Медведи думали, что челюскинцы не умеют плавать, поэтому и ржали. А они умели. Но все равно бы утонули из-за меховой одежды и рюкзаков. Быр-быр, мур-мур.

Короче, денег нет. У Гамаюна десяток пивных бутылок, и он хочет, чтобы я поскреб кефирных у соседей или банок. Трехлитровые дороже. Сдадим, будет и на выпивку. У Тортиллы только винные. Тетушка Алтынкуль собирает литровые – на маринование каких-то перцев, таких жгучих, что от одного вида может облезть кожа. Но брать у нее чревато…

Мы побрели от Новокузнецкой, ровно калики перехожие, под звяканье стеклотары.

Над нашими головами, над крышами, надо всей Москвой висело ватное, отвратительного цвета небо.

Пугающее небо. Не серое и не синее.

Джано бы запросто сумел его нарисовать, но был занят.

В данный момент быстротекущей жизни Джано Беридзе стоял в своей мастерской на лесенке с молотком и резцом, размышляя о форме носа Ткачихи номер 3 из скульптурной группы «Женщины революции».



Такие дела.

Ткачиха номер 2 напоминала ему еврейскую царицу. А ему хотелось – грузинскую. Типа Тамары. А что? Нос Ткачихи номер 3 казался ему длинноватым. И ноздри у нее получились чересчур хищные, как у Немайн, богини войны у ирландских гэлов.

Джано думал над этой проблемой, пока над нами с Гамаюном нависали депрессивные небеса ноября.

Меня всегда от такой погоды тошнит. Как бы в Москву вошел Бонапарт, погасил кое-какие пожары, но дым еще стелился по переулкам, и воняло чем-то мерзким. Типа портянки не достирали и повесили сушить.

Вслед за этим террором над всем православным Замоскворечьем посыпал мелкий снег.

Гамаюн, ниже меня ростом, шел обреченно, петушиная грудь вперед. То есть он вышагивал, как ополченец, но вместо карабина держал за спиной сумку, набитую стеклотарой.

Меня же от крепчайшего кофе Тортиллы знобило, будто с похмелья, и сердце отплясывало самбу. Но трясло, думаю, не от кофе, а от водки. Портвейн пить надо вместо водки. От него хоть и желудок сводит да икоты на полдня, зато сердце щадит.

Мишка печатал шаг по снежной жиже и по лужам. По пути мы больше не проронили ни слова. Ни о «Московском глобусе», ни об Эрдмане, ни о Подсекальникове.

Издалека до нас докатывались звуки духового оркестра, как морские волны. Впереди были казармы, и там, наверное, уже репетировали ноябрьский парад: бух-бух-бух.

Когда оркестр играет далеко, труб не слышно, лишь басит большой барабан: бух-бух-бух!

Даже колокола церкви Всех Скорбящих Радость не могли заглушить оркестр.

Глава 18.

Между тем скорбящие радости от сдачи стеклотары стояли в очереди, держа сетки и даже баулы – между тополями, загаженными воронами Корзона.

Птицы и тут преуспели.

Скорбящие радости полных бутылок граждане были преисполнены.

По их лицам гуляли отблески уцелевших листьев конца октября.

Интересно, что в конце очереди глаза у людей выглядели уже потухшими, как свечи на ветру. И это понятно – вдруг не достоишься, и лавка захлопнется перед носом? В середине – лица приобретали осмысленное выражение. А у самого прилавка, отполированного тысячами рук и донышек, зенки горели угольями.

Поэтому там, у прилавка, раздавались голоса, которые в унылом хвосте очереди воспринимались как сигналы из другой галактики. Из далекого мира, до которого миллионы световых лет:

– Mayday, mayday, mayday!

– Это разве щербинка, товарищ? Побойтесь Бога!

– Сами поглядите, очки наденьте!

– Мусор это, вот чичас поскребу.

– Ну, поскребите!

– А болгарские случайно не берете, женщина?

– В объявлении не написано!

– Ну, и куды ж их таперича? Назад в Болгарию?

– Знаете что, отойдите! Дайте другим место!

Я уже говорил, что по чересчур многим причинам Болгария не может не быть России братской страной! А как назовешься братушкой – сразу наливай, чего уж там!

– Что значит «отойдите»? Я, кудышкина куропатка, у себя дома! Я в эсэсэре или как? Я за эту землю кровь проливал, мля!

– Пошел на хрен, старый дурак! Ты не кровь проливал, а землю помоями поливал, вертухайская морда!

– Да я!.. Да вы!..

– Что? Ты, сука, в тылу наши сталинские сто грамм проливал!

– Уроды! Чтоб вы сдохли!

Тут мужик с порванной сумкой на колесах, которого только что подвергли проклятиям, оглянулся пару раз на Мишку, спустил очки на нос и сказал: