Страница 3 из 8
– Манн когда-то хвастал, что перед тем, как сесть за письменный стол, он каждое утро полчаса читал Гете, дабы напомнить себе, как не надо писать. Я подумал, что мог бы, когда сяду за новый роман, повторить этот подвиг, почитав полчасика, конечно, не Гете, а самого Манна, но боюсь, не выдержу, я слишком нетерпелив.
Покончив с завтраком, мы отправились к себе наверх. Проходя мимо лифта, Рипсик подергала дверь.
– Интересно, почему они держат его на замке?
Я не ответил, полагая, что из-за каких-то трех этажей лишний раз утруждать голосовые связки не стоит. Мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж, где уже царило заметное оживление, рабочий день для персонала «Томас Манн Хауса» начался.
– Одни мужчины, – констатировала Рипсик. – Интересно, почему у них у всех такие печальные лица?
Одолеть следующий пролет оказалось сложнее, потому что лестница, ведущая со второго этажа на третий, была очень крутой. Но в конце концов мы добрались до своих апартаментов.
– А днем тут ничего, – сказал я, пройдя в кабинет и бросив взгляд на озеро.
– Когда потеплеет, тут можно будет работать, – заметила Рипсик. – Начнешь новый роман.
Она принялась изучать стоявший под окном массивный письменный стол, открыла по очереди все ящики и обнаружила в одном из них даже диктофон.
– Дома творчества не созданы для созидания, – поморщился я.
– Тогда делай заметки, может, потом напишешь что-то про Германию.
Я давно обнаружил, что у эстонских авторов лучше всего получаются путевые заметки. Наверно, наша страна столь мала, ее история столь кратка, а сам народ настолько скучен, что все это никак не вдохновляет наших рыцарей пера (которых процентуально наверняка намного больше, чем в Германии), они оживляются только тогда, когда выезжают за рубеж, в Испанию, Англию или Камбоджу. В подобных случаях они удивляют узкий круг своих почитателей меткими наблюдениями и глубокими мыслями; достижения жанра венчает книга о путешествиях в Антарктику, написанная неким эстонским советским писателем, получившим за свой труд Ленинскую премию. У меня честолюбивый характер, я предпочел бы, чтобы известность мне принесло произведение, более сложное, например, классический роман, потому я сообщил Рипсик, что предложенный ею жанр не совсем в моем вкусе, и объяснил, почему.
– С тобой дело другое, у тебя немецкие корни, ты сможешь написать об этой стране глубже.
Действительно, моя бабушка со стороны отца была немка, хоть и обрусевшая, да и позднее наша семья имела с Германией постоянную связь, мой дядя учился архитектуре в Карлсруэ и был обручен с немкой, а тетя два года проработала в горах на юге Германии в легочном санатории из тех, что описывали как Ремарк, так и Томас Манн; кто знает, может быть, именно поэтому я с первой же минуты, когда мы сошли в Гамбурге с самолета, почувствовал себя, как дома.
– Хорошо, я подумаю.
Рипсик отошла от окна.
– А это что за мазня?
На стене висела репродукция. Это был довольно типичный образец абстрактного искусства: трапеция неопределенного коричневого оттенка, окруженная полосами разных цветов, красной, желтой и лиловой.
– Судя по композиции, это Кандинский, – я уткнулся носом в подпись. – Да, точно так, Кандинский. Акварель, как я понимаю.
– Такие акварели моя бабушка тоже умела малевать. По-моему, это не искусство, а дизайн. И, кстати, плохой дизайн, посмотри, как небрежно закрашено пространство между линиями, краска везде выступает за края.
– Но несмотря на это, Кандинский – художник с мировой славой.
– Чихала я на его славу!
Рипсик презрительно повернулась к картине спиной. Я знал, что теперь последует: обмен мнениями на тему деградации современного искусства. Один мой приятель как-то сказал обо мне, что мои вкусовые предпочтения в области кинематографа остановились на французской новой волне, я рассматриваю это как комплимент; что касается отношения Рипсик к изобразительному искусству, то ее вкусы так основательно застряли на Ван-Гоге, что будь я художником, у меня наверняка возникло бы желание отрезать себе ухо. Кстати, в данном случае это тоже скорее похвала, потому что если уж быть откровенным, ничего достаточно важного двадцатый век к Ван-Гогу не добавил.
– Для меня вообще осталось непонятным, на основе чего одному художнику достается всемирная слава, а другому – никакой. Что это за критерии? Кто их вырабатывает? – напала Рипсик на воображаемых оппонентов, чьи точки зрения я иногда, к ее радости, стараюсь озвучивать.
– Наверно, критики, искусствоведы.
– Они не бескорыстны, поскольку заинтересованы в том, чтобы хоть кого-то восхвалять. Нет шедевров, нет хлеба. Широкая публика же вторит тому, что говорят так называемые «специалисты».
– Возможно, создатели абстрактного искусства просто предугадали сущность нового демократического человека. Демократия ведь превратила его в существо без лица и без души.
– По-моему, выражение «абстрактное искусство» вообще нонсенс. Абстрактной может быть только мысль, искусство же всегда конкретно. Абстрактное искусство – такой же оксиморон, как…
Рипсик на секунду задумалась в поисках сравнения.
– Гениальный скакун, – предложил я.
Она удивленно на меня взглянула.
– Это сказал не я, а Музиль, – уточнил я скромно. – Его поражало, что его современники в высшей степени неразборчиво пользуются столь значимым словом, как гениальный, что они говорят: гениальный теннисист, гениальный журналист, гениальный скакун. Особенно его раздражало последнее. «Как это скакун может быть гениальным», – возмущался он.
– Я думаю, что гениальный критик звучит, по крайней мере, столь же нелепо, – ядовито резюмировала Рипсик.
Черные стриженные «под котелок» волосы, обрамляющие продолговатое лицо, полные темно-красные губы, растянутые в широкой улыбке… Антуанетта стояла на перроне и махала нам рукой, а мы смеялись и махали ей в ответ. Это продолжалось довольно долго, в конце концов прозвучал мелодичный звуковой сигнал, над выходом зажегся красный свет, двери закрылись, поезд сдвинулся с места, и длинная, худая и почему-то вызывающая сочувствие фигура в черном драповом пальто исчезла из виду.
– Как тебе понравилась Антуанетта? – спросила Рипсик, – Не правда ли, обаятельная? Я думаю, уж про нее-то ты не можешь сказать, что она тебя сексуально не привлекает.
– Да, но Антуанетта не немка. В ее жилах течет французская, итальянская, венгерская и мало ли еще какая кровь, но не прусская или баварская. Я это выяснил. А что касается привлекательности, то она курит. Терпеть не могу курящих женщин. И, как говорят в Эстонии, «наливает в себя вино».
Рипсик кивнула.
– Это они делали обе. Не только Антуанетта, но и Ульрика. Надеюсь, они все-таки доберутся домой живыми и здоровыми. А взбучку им там вряд ли зададут. Как я понимаю, ни та, ни другая не замужем.
– Как будто нет. Хотя на синие чулки они тоже не похожи. Синий чулок в моем представлении это создание холодное и совершенно лишенное женского начала, а обе наши редакторши весьма грациозны. Да и третья дама, завотделом, тоже.
– А ты не спросил, почему у их издательства такое странное название? «Цурюк», по-моему, означает назад. Это намек на то, что лучшие дни литературы позади?
Я улыбнулся.
– Основателя издательства звали Эрнст Цурюк. По словам дам, он был большой любитель книг и меценат.
– Когда он жил?
– В первой половине века.
– Двадцатого?
– Двадцатого.
– Смотри как интересно, – оживилась Рипсик. – Значит, тогда издательским делом еще занимались мужчины. Теперь, как я понимаю, женщины захватили эту сферу полностью.
Издательство «Цурюк», выпустившее в свет немецкий перевод романа Рипсик, недавно перебралось из бывшего западного сектора в Восточный Берлин. Я сперва подумал, что решение было принято с целью экономии, но мне объяснили, что я ошибаюсь, что район, в котором оно ныне располагается, один из самых модных, а следовательно, дорогих. Мне сразу припомнился анекдот про нового русского, который перекозырял приятеля, хваставшего обошедшимися ему в сто долларов часами, сообщением: «Дурак, здесь за углом, такие же продают за двести!» Почему так высоко ценилось место, находившееся прямо напротив S-бана, в эстетически сомнительном окружении, для меня так и осталось тайной; но почему именно туда перебрался «Цурюк», я догадался, услышав, что это не просто издательство, а целый концерн с филиалами в каждом крупном немецком городе: естественно, столь солидное предприятие не могло экономить на месте расположения. Отдельный отдел занимался восточно-европейской литературой, что можно было назвать и литературой бывшего Варшавского пакта, именно с этим отделом довелось общаться и нам. Работало там три действительно весьма грациозных женщины, которые внешностью мне больше всего напоминали три семафора. Они были высокие и худые, именно худые, а не стройные. Двое из них, Оэ и Ульрика, вряд ли очень уж мучили себя диетой, если кто-то этим и увлекался, то самая младшая, Антуанетта, иными словами, они были попросту недокормлены. Ну а кто должен был заниматься их кормежкой? Из-под крылышка родителей семафоры выпорхнули давно, до эпохи домохозяев Европа еще не дожила, а в ресторане еще ни один человек не разъелся до полноты. Да и маловероятно, чтоб они ходили по ресторанам каждый день, наверняка обычно грызли бутерброды, запивая их апельсиновым соком, почему иначе их так обрадовал наш приезд, давший им право сводить нас в ресторан за счет издательства. Правда, отправились мы туда вчетвером, Оэ извинилась, отговорившись тем, что у нее еще много работы. Она была самой важной из трех граций, заведовала отделом.