Страница 16 из 22
Никольский замечает наконец, что его интервьюер-собеседник в мыслях ушел далеко от предмета разговора, и отбирает со смехом у меня рисунок «В окрестностях Дунина».
– А теперь, если позволите, Юрий Александрович, расскажу, как мне позировал Пришвин. Я приезжал на своём драндулете к четырём часам, мы располагались в нижней части сада под раскидистой елью. Начинался сеанс, и завязывались долгие разговоры, которые отнюдь не содействовали моей работе.
– Но постижению Пришвина, надеюсь, это помогало?
– Пришвин свободно двигался, много рассказывал, размышлял вслух, что-то записывал в свой блокнот, а иногда, забывая про меня, погружался, вроде тебя, в глубокое раздумье. Именно в эти минуты я пытался уловить нужное мне выражение лица. Высокий, правильной формы лоб Пришвина обрамлялся по сторонам орнаментальными завитками волос. Такое же чернёное серебро было в струящихся бородке и усах. Глазные впадины, надбровные дуги и нос – всё завязывалось крепко и строго, но без готической строгости и схемы, а по-славянски мягко, переходя из формы в форму… Михал Михалыч был в отношениях со мной деликатен: после сеанса не смотрел работу. Мне это давало возможность созданный этюд отложить, как материал к задуманному мной композиционному портрету.
– О чём остром вы рассуждали летом пятидесятого года?
– В тот год газеты, кажется, особенно надрывались в прославлении Сталина и восхвалении нашей жизни. Помню одна газета выдала заголовок: «Избыток духовной культуры в Советском Союзе».
– Ну, во-первых, избытка культуры не может быть по определению, а во-вторых, в искусстве мы, свидетельствую как причастный к тому времени, были не «только в области балета впереди планеты всей». Теперь в высокой культуре как бы и не нуждаемся – наши выдающиеся музыканты-исполнители, композиторы, оперные и балетные звёзды тешат западного слушателя, зрителя, а нам – объедки с модернистского стола.
– Ты не согласен с тем, что газеты в сталинское время нагло лгали?
– Лгали, да ещё как! Ложь была наглядна и груба…
– Я, помнится, тогда в разговоре с Пришвиным осмелел и пошёл сталинское время крыть.
– В пятидесятом году?
– Вот именно… И, представь себе, Пришвин со мной согласился во многом и высказал при этом мудрое поучение: «Не так смотрите. Следует понять тайну казённой догматичности. Вот, например, существует понятная и простая фраза «высокий дом». Но это человеческое понятие кажется чиновнику-догматику низменным и не современным. Он вставляет всего одну буквы «т» и получается «высотный дом», где это понятие уже обретает казённую механистичность. Правда в народе – только там и нужно искать её».
– Валентин Михайлович, что значил Пришвин, человек и писатель, в вашей жизни?
– Как теперь модно говорить, хороший вопрос, – улыбнувшись во всё лицо, ответил он, словно посмеиваясь над собой за этот словесный штамп. – Влияние его во многом определило, направило всю мою дальнейшую жизнь. Если Пришвин так внимательно, серьёзно, ответственно смотрит на мои скромные этюдные работы, стало быть, видит во мне художника, в какой-то мере ровню себе, а это заставляло, фигурально выражаясь, расправить плечи. Так уж повелось с начала знакомства, что этюды свои я по мере готовности привозил в Дунино «на приживаемость». Новый этюд, если он нравился, приговаривался «к повешиванию» и будучи приколотым, жил на стене, выдерживался. Иногда с заключением «эффектный, но пустой – одна краска» этюд изгонялся из дома; чаще было «красивый, но не излучает, нет контакта» и уж совсем редко: «духовный и красивый» – такой этюд я всегда пытался подарить, но почти всегда безуспешно. «У вас самого не так уж густо таких», – мудро оценивал ситуацию мой наставник. Он испытывал ко мне отцовское чувство, хотелось порадовать его.
– Он был откровенен или по большей части себе на уме?
– Ему присуща была детскость взгляда на жизнь. Он как-то за новогодним столом пооткровенничал со мной: «Вот пришло время – всё. доступно, всё есть, чего так хотелось в детстве, но эти желания исчезли, потеряли привлекательность, и только любовь к природе никак не уходит, не ослабевает. В этом, может быть, и заключается весь мой писательский талант. Обо мне ведь, что говорят, – по-стариковски в бороду усмехнулся он, – «это тот, который пишет о природи, рассказывает об охоти, всё знает о погоди».
…В творчестве Пришвина и его друга, художника Никольского, по мнению моего сына Сергея, много общего: «Они одинаково горячо любили родную природу переславльскую. Тональность искусства одного и другого единая – мягкая лирика».
Когда осенью 1988 года умер Никольский, его отпевали в Новогиреевской церкви. Сергею Валентин Михайлович приходился крёстным отцом. Во время обряда отпевания, который вёл духовник Никольского, отец Николай, почитаемый, уважаемый в среде московской художественной и научной интеллигенции исповедник, Сергей, по его признанию, «во время службы встретился с душой усопшего». Молодой скульптор испытал сильное впечатление, близкое к истинному озарению. Это был ключ к обретению образа, не лишённого черт святости. В сущности, то был ключ к становлению творческой личности, обращенной к духовному началу. Сергей недавно в разговоре о Никольском признавался: «Композиция «Отпевание» сделана за несколько дней. Бронзовый отлив у меня, студента, был приобретён Третьяковской галереей. Саша Белашов и Маша Фаворская, повстречав меня в Криушкине, поздравили с удачей».
«Отпевание» – первая творческая работа Сергея и одно из лучших его произведений. Она о жизни внутреннего человека – во время той незабываемой службы в Новогиреевской церкви происходило таинство прощания с душой Валентина Никольского, открытого к миру и людям человека.
Обаяние, сила Никольского в том, что, несмотря на физическую ущербность, он проявлял любопытство ко всему сущему. Интересно было находиться рядом с ним, потому что его больше интересовали люди, а не он сам. С ним всегда было увлекательно. Валентин Михайлович делился радостями, ему доступными. Это было воспитанное им в себе качество. Человек либо ломается, либо находит способ существования «интересного, глубокого человека».
Достичь такого светлого состояния без веры невозможно Никольский всегда улыбался навстречу. Это давала ему вера. В нём столько было силы, что он заряжал тех, кто к нему приходил. Он положительную энергию щедро раздавал, и от этого у него её меньше не становилось.
Никольскому я обязан знакомством с Плещеевым озером. Он зазвал меня, только-только севшего за руль «москвича» (1964 год), прикатить к нему в гости в домик лесника, у которого он снимал угол. Домик стоял у самой воды, в сосновой молоденькой, сквозной рощице. Причал. Вёсельная, дощатая лодка. Первое соприкосновение с плещеевской водой, с озером запомнилось анекдотическим обилием рыбы в нём. Хозяин лодки, его сын-подросток и аз, грешный, влезли в неё с рыбацкими снастями. У моих коллег-рыболовов зачем-то по три удочки. Мне даже попеняли:
– Что же ты, рыбак-хренов, с одной снастью, да такой худой?
– А что? Заснёшь, поклёвки ожидаючи?
– А ничего! Увидишь – поймёшь.
Отойдя от берега метров на пятьдесят, спустили за борт камень, обвязанный верёвкой и притороченный к корме. Принялись разматывать удочки. Зачем они взяли по три удилища, так и не понял. Едва червяк на моём приспособлении для вылавливания плещеевской плотвы и подлещиков погрузился в воду, как поплавок пошёл вглубь. Над водой, когда потянул на себя леску, появилась мерная, сто пятидесятиграммовая плотвица. Она добровольно, не дергаясь, не выпрыгивая из воды, потянулась ко мне и плавно по воздуху перенеслась в лодку. И пошло, пошло – всё в том виде и образе. Забрасываю леску, поплевав на побывавшего во рту у рыбы, но сохранившего живость червяка, и через несколько секунд тяну на борт вторую плотвицу. Очевидно, наша лодка стояла среди несметного косяка плещеевской плотвы. Лески захватистых рыбаков то и дело проносили у меня над головой серебрящихся в лучах утреннего солнца плотвиц и подлещиков. Только успевай увёртываться, чтобы не получить пощёчину от подцепленной на крючок хозяйки Плещеева озера или, хуже того, не быть самому пойманным на крючок. Рыбины то и дело срывались и смачно плюхались в тёплую, ласковую воду – их родную стихию.