Страница 13 из 22
Молодой вокалист, уходя, спросил Аркадия Ильича:
– В котором часу завтра запись на радио?
– В двенадцать.
Прощаясь, певец поклонился и мне.
– Студент выпускного курса Гнесинского института. Хороший профессионал. Талант. Большой талант, – пояснил Аркадий Ильич, ласково глядя в сторону двери, которую только что закрыл за собой Кобзон.
Вижу на экране ТВ внешне очень мало изменившегося Кобзона, вспоминаю шапку его роскошных кудрей и ностальгически произношу есенинские строки:
Когда год – два тому назад в продолжавшемся весь вечер, огромном сольном концерте Иосиф Кобзон исполнял подряд и вразбивку свой необозримый репертуар – патриотические и лирические, русские народные и еврейские одесские песни, романсы и популярные танго, шлягеры, сегодняшние и позабытые, – уверенно, непобедимо, не покидая эстрады битых три часа, это невольно вгоняло в задумчивость: «Вот как встал, будто врос в пол возле рояля композитора Аркадия Островского пятьдесят лет тому назад, так и стоит, и поёт ровным, сильным, бархатным баритоном. Поёт всё подряд. Готовность петь всё на свете, что ли?»
Исполняемое им не даёт возможности что-то выделить и сказать убеждённо: «Это песня Кобзона», как с уверенностью произносим: «Репертуар Вертинского, песни Магомаева, Владимира Бунчиков, Вадима Козина».
Как Кобзона на всё хватает? Разве что виноват феномен всеядности – талантливейший Иосиф Давидович? Он интерпретатор музыки огромного временного диапазона? Возможно, это ценное качество…
Только я появился в редакции, Великанов, пришедший с летучки, которую проводил главный редактор Новоскольцев, ни с того ни с сего, объявил:
– После работы едем к Вальке Никольскому. Нас ждут. Я рассказал о тебе кое-что.
– Что именно?
– Бычков выпить не дурак. Охотно и умело поддерживает компанию. Пишет стихи. Трепач первоклассный. Так что, едем. Готовься!
– Как прикажешь готовиться?
– Морально, – Великанов ёрнически хихикнул. – Прихватим бутылочку трёхзвёздочного армянского, чтобы не чувствовать себя неловко при знакомстве, и айда на проспект Мира.
– Одеться бы надо попарадней…
– Ничего, и так сойдёт… По примеру Пушкина ты читал, конечно, Апулея, а Цицирона не читал?
– Он, что, оракул, провидец, человековед – этот твой Валька Никольский?
– Оставь иронию, Юрка. Ты не отойдёшь, не отлипнешь от него.
Ко многому в жизни равнодушный, Великанов, видать, на Вальку Никольского, как теперь говорят, запал всерьёз и надолго.
– А вот на что указывает Апулей в своей бессмертной «Апологии»: «Тьма безвестности заслоняет тебя от всякого, кто мог бы подвергнуть тебя оценке». В доме Никольского ты, следуя логике Апулея, окажешься в ярко освещенном месте, и у Валентина Михайловича будет возможность рассматривать тебя из темноты, по его доброте и ради твоей защиты.
– Апология – защита, но разве я нуждаюсь в защите неведомого мне пока что Никольского?
– Как сказать… Поговоришь с ним – поймёшь.
В прихожей нас встретили мать, сестра Никольского и радостный собачий лай. Все трое бросились обнюхивать, обнимать, целовать явившихся в гости. Великанова целовали как старого друга дома и меня заодно. Наталья Васильевна довольно бодрая старуха, тугая на ухо, безгранично гостеприимная, со светящимися радостью глазами, умилённо разглядывая меня, норовила погладить по плечу и пожать руку. Распоряжалась сестра Никольского Шура – хозяйка в доме. Роль эту, судьбою ей назначенную, безмужняя, при годах, когда надежда на личное счастье, если не погасла полностью, то брезжит еле-еле, она вела с охотой, даже порою с воодушевлением. Редко она предавалась унынию, как я заметил. У неё был золотой характер. Только мы вошли, посыпались Шурины молодецкие (именно так!) шутки, разудалые комплименты, отпускаемые старому другу дома Володе Великанову и новобранцу Юрию – на глазах творился зачин добродушного русского кумовства. (Впоследствии Валентин Михайлович стал крёстным отцом моего сына Сергея, так что всё происходившее в прихожей, густо завешанной живописью и графикой, относилось не только к настоящему, но и к будущему.) Великанов, сняв пальто и кепку, приноравливался достать из пачки сигаретку-коротышку, в другой руке наготове держал спички. Хозяин из большой комнаты-гостиной нетерпеливо подал голос:
– Друзья, что вы так долго возитесь? Заждался я. Шура, ты заласкала Юрия Александровича.
Разумеется, загодя Великанов много чего нашептал (любил мой коллега такой способ общения) при сеансе курения, когда они оба, Великанов и Никольский, всласть дымили, Великанов вонючими, крепкими «Новыми», а Никольский ароматным импортным «Кэмелом». Соответственно, в редакционной курилке Великанов просветил меня насчёт Никольского, доложил про его безножие. Охать, умиляться, удивляться при личном знакомстве с Валентином Михайловичем мне не пришлось.
Он сидел в дальнем конце большой комнаты, служившей приёмной и гостиной, у края большого стола. С правого бока к его креслу-трону примыкал столик с радиоприёмником, телефонным аппаратом, магнитофоном, блокнотом для записей и молниеносных зарисовок и некоторых других деталей антуража. Из-за спинки кресла выглядывал гриф гитары. Вся эта характерная для начала шестидесятых аппаратура, весь колоритный вещный мир перестал для меня существовать, как только я обратил взгляд на самого Валентина Михайловича.
Никольский улыбался, весь обратившись ко мне. Лицо его выражало полную, чистосердечную, искреннюю благожелательность. Он таким образом извинялся за то, что нет у него возможности устремиться тебе навстречу – встать, идти к дверям с распростёртыми объятьями. Глядя на его могучие руки и плечи, я представил, какие это были бы роскошные, сильные, мужские объятья. В детстве полиомиелит привёл к поражению ног – лишил мальчика возможности ходить, бегать, скакать, плясать, танцевать, играть в подвижные игры, но не лишил его всех перечисленных желаний и потребностей, и он удовлетворял их с помощью могучего воображения. Бессилие скованных недугом ног компенсировала воля, необыкновенно развитые, на всё способные руки, могучий плечевой пояс, сильный торс. Немного раскрепостишь фантазию и с лёгкостью представляешь его руки крыльями. И чудились мне в нём повадки, гордость орла. Было нечто орлиное, величественно-птичье в его внешности, прежде всего в орлином профиле.
Передние части головы у него решительно выдвинуты вперёд относительно затылка, и от этого лик Никольского обрёл птичьи очертания. Нос с горбинкой, глубоко сидящие весёлые голубые глаза, широкий растянутый рот, настроенный на протяжную улыбку и, вообще, владеющий богатейшей мимикой. Вкусные, даже на вид, губы. Черты лица Валентина Никольского ужасно далеки от правильных округлых, гармонических форм, но при этом они были по-своему, что называется, на загляденье. Живость его лица, подвижность, способность быть одухотворённым приёмником чувств, мыслей, интереса к собеседнику всех, кто оказался в застолье, брали в плен сразу же. Ему не надо было настраиваться на беседу именно с вами, допустим, угрюмым, чем-то крайне расстроенным, эгоистичным в желании лелеять и дальше это для других тягостное, неприятное чувство. Он изжил эгоизм полностью, как ни трудно в это поверить. Инвалид, лишённый возможности передвижения, никогда не думает прежде о себе, а уж затем, о тех, кто рядом, кто обращается к нему с вопросами, предложениями, просьбами.
Идя по паркету весьма респектабельной, просторной комнаты от двери, что в левом углу, в дальний правый угол, и, надо признаться, в достаточной мере в отвлечённых рассуждениях постигший человека, который желает видеть тебя рядом с собой, возможно, лишь на время вечерней ознакомительной беседы, – а возжелает ли он быть со мной вместе на даче, в дальней поездке?
Вот я и оказался в ярко освещенном месте, а другой наблюдает за мной из темноты. В самом деле, так оно и есть: он легко замечает из своих «потёмок» то, что я собой представляю во всей открытости своего ничтожества, интерпретирую я Апулея, которого с наслаждением читал Пушкин.