Страница 33 из 42
Но и дождь не мог разогнать толпы, как не могла разогнать ее римская стража. Толпа шумела и волновалась, не обращая никакого внимания на погоду; то там, то здесь поднимались жилистые и загорелые руки с нервно скрюченными пальцами, иногда сжимавшимися в кулак. А небо хмурилось все больше и больше, — наконец, совсем почернело от гнева.
И тьма была по всей земле до часа девятого.
Прошел тяжелый день, наступила тихая, чудная южная ночь. Свернулись и ушли куда-то одна за другой хмурые тучи, не удалось им заслонить от людей сияния далеких звезд. Тысячами тысяч загорелись сияющие лампады, светлые и лучезарные, на высоком своде темного неба, и бархат тихой ночи одел небо и землю, и затканной чудными созвездиями ризой закрыл свои очи Творец. Теплый летний воздух, словно дыхание близкой пустыни, едва колыхал сонную листву. Все вокруг было тихо и безмолвно. И в ночном безмолвии говорил Бог. Но люди не слыхали Его голоса: они спали, отягченные грехом прошедшего дня.
Ночь спустилась, прикрыв своим покровом и людей и их грехи…
Но цветы, те, что росли около Пилатова дома, не спали. Они струили свое благоухание во тьме ночной и жадно глядели на восток, силясь рассмотреть то, что было целый день закрыто от них толпой народа. Там был каменный бугор, целая потрескавшаяся от жара гора. Но прежде на ней нельзя было ничего различить, — ни кустика, ни дерева, ни травки. А теперь наполовину выплывшая из-за горизонта большая желтая луна освещала на ней три креста. На двух из них, как раз по бокам третьего, смутно вырисовывались два пригвожденных мертвеца. У одного трупа, вероятно, в предсмертной судороге, сорвалась рука с гвоздя и весь он как-то сполз с креста. Другой вытянулся и застыл, как мраморное изваяние. Но на третьем никого не было, только на самом верху белела надпись на трех языках:
«Иисус Назорей, Царь Иудейский».
То был больше, чем царь, то был Бог, повещенный на позорном дереве на посмешище и поругание тех самых людей, за которых принес Он в жертву свою земную жизнь.
Теплый ветерок всколыхнул лепестки алой розы, которая росла у самого крыльца дома Пилата. Роза поняла, что он хочет говорить с нею, и вся превратилась в слух и внимание.
— Как ты можешь цвести и благоухать в такую ночь? — сказал ветерок. — Разве ты не знаешь, что сегодня произошло?
— Я ничего не знаю, — тихо ответила роза, — я сама хотела спросить тебя: что значат эти кресты?
— Злые люди убили сегодня человека, говорившего им о любви. Помнишь ли ты Пророка, который еще так недавно ходил здесь, уча народ? У Него было доброе лицо, каштановые волосы и синие, синие, как лазурь, глаза… Люди били Его по лицу, они надели терновый венец на Его волосы; закрылись теперь Его очи…
И ветерок зарыдал, спрятавшись в зеленой листве сирени. А роза поникла своей пунцовой головкой, и слезинка, как капля росы, повисла на одном из ее лепестков.
— А Он учил их только любви и добру, — за что они Его убили? — продолжал ветерок. — Но ты знаешь? Там… там ребенок заплакал горькими слезами, ему жалко стало Пророка. И знаешь? Везде, где падала на землю слеза ребенка, — вырастала сейчас же фиалка.
— Унеси меня туда, я хочу видеть Его крест, — сказала роза.
— Но ведь ты умрешь, если я оборву твои лепестки?
— Что ж, пусть я умру! Я не хочу жить после того, что ты мне рассказал: пусть моя жизнь будет жертвой Великому Учителю.
И ветерок оборвал все лепестки душистой розы, все до единого, и чудными узорами рассыпал их у подножья креста, где теснились лиловым ковром благоухающие прекрасные фиалки.
Прошло немного времени, и вот благая весть раздалась по городу. Учитель не умер, — Он воскрес. Он оказался сильнее смерти и победил ее, и прогнал вон из мира. Не помогли ей ни печати, наложенные на гроб, ни стража у могилы, ни все ухищрения и ковы искусившихся во лжи людей. Белый ангел пришел и отвалил камень, запечатанный евреями; ослепительные лучи света повергли ниц воинов, и Учитель вышел из гроба, кроткий и благостный, как всегда. А крест, бывший до сих пор символом людского позора, стал людской славой, — потому что на нем засияло слово, которым держится вся вселенная, великое слово — Любовь.
И вот простая женщина решилась пойти в Рим принести самому цезарю благую весть.
Решилась и исполнила свое желание.
Она пришла в Рим; но этого было мало, и здесь-то и началось самое главное. Нельзя было предстать перед цезарем с пустыми руками; что могла принести ему бедная женщина? Правда, она была очень красива: рыжие, с золотым отливом, волосы могли закрыть ее всю благоухающей волной, ее глаза блестели, как отблеск двух сияющих огней в морской глубине, а ее лицо дышало дивной кротостью и отражением тихого неземного света. Но этого было недостаточно, чтобы обратить на себя внимание цезаря, да и стража все равно не пустит ее с пустыми руками, — таков закон: не изменять же его для какой-то, хотя и красивой, но никому не известной еврейки? Но женщина не потерялась и сделала то, что давно уже делали римские бедняки: она взяла несколько яиц, и с этим скромным даром пришла к цезарю, как приходили до нее и другие.
Ох, как страшно было стоять в толпе и ожидать выхода владыки полумира! Она казалась сама себе такой ничтожной и маленькой в сравнении с другими! Конечно, цезарь не обратит никакого внимания на ее скромный дар, так и не придется ей сообщить ему радостную весть…
Вдруг мысль, как молния, блеснула в смущенном мозгу женщины; быстро вынула она из узла туго скрученных волос острую шпильку и еще быстрее проколола себе нежную руку: алая, горячая кровь полилась из пораненной руки, окрашивая собой яйца. А когда цезарь, удивленный, остановился перед ней, окруженный блестящей свитой сенаторов в пурпуровых тогах и всадников, она вся зарделась лихорадочным румянцем и протянула ему красное яйцо:
— Христос Воскрес!
То было данным давно, почти две тысячи лет тому назад, то было… во время оно…
Лемурия окончила свою легенду, — темнота стала как будто гуще и черные тени обступили со всех сторон широкий диван.
Жуткое волнение постепенно овладевало Фадланом. Оно появилось еще тогда, когда Лемурия начала свою вторую легенду, и доктор почти не слышал слов прекрасной девушки. Он искал в темноте легкое светозарное облачко, трепетно освещавшее Лемурию, и жадно следил за милыми чертами бледного лица. Теперь оно было совсем близко от него; антично прекрасное круглое плечо блистало во тьме, дразнили красные чувственные губы, дрожали длинные ресницы дивных глаз. И сердце Фадлана билось, как пойманная пташка в тесной клетке, грудь тяжело вздымалась, — не хватало воздуха, — а губы сохли и бессвязные мысли жгли туманившийся мозг.
— Нравится вам моя сказка, господин?
Она резко повернулась к Фадлану. Облачко вспыхнуло ярче, толстый жгут прически распустился и благоухающая волна волос пышным каскадом рассыпалась по плечам и спустилась на колени.
— Лемурия!.. Лемурия, — я тебя обожаю! — вдруг страстно прошептал Фадлан.
Вся его сдержанность исчезла, и далеко, далеко ушли золотые правила старого махатмы, когда-то предостерегавшего его от любовного экстаза, словно этих правил не бывало, словно никогда не существовало и самого старого махатмы. Это уже не был холодный мудрец, с любопытством ученого следивший за таинственным опытом седой науки; это уже не был посвященный, свято державший свои священные клятвы. Это был обыкновенный человек, бедный человек, мятущийся в оковах сжигавшей его страсти.
Лемурия побледнела еще больше, чем обыкновенно, теперь лицо ее стало белее алебастра.
— Господин…
Фадлан встрепенулся.
— Послушай, Лемурия! Зачем ты называешь меня господином? Забудь, забудь навсегда, чем ты была раньше!.. Будь настоящей женщиной, такой же, как другие, люби и наслаждайся, будь человеком, как и я. Ты прекрасна, и ты делаешь все, что я хочу. А я хочу… Я хочу твоей любви! Да, твоей любви, но свободной, «своей любви», а не бесстрастного и покорного исполнения моей воли. Я хочу безбрежной страсти, забвения, опьянения, кипучего восторга!.. Лемурия, разве ты не видишь, как я страдаю?