Страница 4 из 41
Однако, какая подлость: брат не разбудил меня. Я должна опередить его!
Я схватила его за ногу, но ничего, кроме того, что сделала хромым, не добилась.
С воплем досады я согласилась, наконец, выпрыгнуть в руки акушерки. Ах, как я была зла! Ах, как кричала от негодования! Слава и триумф, первенство всегда и во всём на всю последующую жизнь – вот что означала для меня возможность первой войти в мир. Вот он, вожделенный прообраз! Человек рождается один раз! От того, как он это сделает – с первой попытки или с препятствиями, первым или вторым, уверенно или боязливо, от этого будет зависеть качество дальнейшей жизни! Такую теорию я выпестовала в предвкушении внеутробного иномирия. Я пребывала в уверенности, что все дети рождаются на свет парами.
Брат по Божьей милости родился одарённым малым.
Когда видишь успех ближнего – твой собственный меркнет.
Он – вундеркинд. Музыкант! Поэт! Художник! Золотые руки!
Богдан любил проводить время за резьбой по дереву, учился в художественной и музыкальной школах, в Московской консерватории им П. И. Чайковского, по ночам писал стихи, а к двадцати пяти годам изготовил свою первую скрипку, отмеченную в числе лучших на Всесоюзном конкурсе скрипичных мастеров. Ах‑ах!
Мой брат блистал, я – нет. Им с детства восхищались. Меня – не замечали. А что я? Я была полна горечи. Полынь произрастала внутри моей души так густо, её было так много, и всё кто‑то ходил, ходил внутри тех зарослей, стенал так мрачно, наводил на мою душу тяжесть и думы смертные. И ящерицы струились холодом по моим жилам, и жар ненависти обжигал душу.
А мой брат жил со светлой душой, чистыми мыслями и поступал правильно, он вообще был именно таким человеком, каким мне самой хотелось быть.
Все его качества на самом деле должны были быть моими, в безумии думала я. Я видела, как он добр там, где я оказываюсь злой, как он великодушен там, где я проявляю мелочность, и я терялась, я просто не знала, куда деться мне от самой себя, и только одно кипело в тот миг – ненависть.
Когда ему дарили на день рождения игрушечный катер с мотором и брат шёл в ванную, и с восхищением глядел, как катер плавает в воде, я рыдала от злобы. Мне тоже что‑то дарили на всякий случай, во избежание истерик, но всё равно то, что у брата, мне представлялось лучше. Я непременно хотела то, не своё. Мама, вернувшись из санатория, вручила нам с братом подарки. Брату – фильмоскоп с плёнками, мне – игрушечную швейную машинку. Я рыдала: мне тоже хотелось фильмоскоп.
Он первым научился кататься на коньках. Я с завистью смотрела ему в спину, он смеялся, и лёд сверкал под росчерком острых лезвий. И няня радостно махала ему рукой. И солнце холодно слепило мне глаза. А я стояла со своей злостью и только могла плакать.
Вот, вдруг вспомнила: той ночью, когда все уснули, я ведь выкинула в форточку эти самые, подаренные брату, ботинки с коньками.
И яд переполнял душу, и яд источал желание, это было желание смерти для моего брата. Но плакали неизвестные птицы, и опускались их белые крылья, и раскаяние наплывало на мою, напоённую ядом, душу, и я приходила в себя, и обнаруживала внутри себя опустошение. И я появлялась перед братом, я сжимала зубы, но бесполезно, моё лицо всё равно превращалось в слёзы. Я не могла ничего объяснить. Он утешал, я слышала его сочувствие и убегала с рыданиями.
Зависть отвоёвывала в моём сердце переулки и улицы, сооружала убежища, накрывала столы с угощеньями, с приправами ядовитыми, а зависть всё приплясывала, и зазывала жильцов новых бессовестных. Кто они были… С годами мне предстояло ещё узнать и их, и себя, и то неопределённое, тяжёлое, неизвестное и чужое, что росло в сердце.
«Зачем эта проклятая зависть‑то укоренилась во мне? Ну, зачем?! Там, ещё в детстве?» – спрашивала я себя, и не могла, конечно, ответить. «Так же, как я появилась на свет, вот так же из меня родилась зависть!» – говорила я, и мои глаза заполнялись слезами. О какие муки – терпеть внутри себя эту лягушку. Я не хотела её! А она прижилась и внаглую управляет моими чувствами! О, как это страшно – быть вот в такой чужой власти. Кто‑то жалит, и жалит сердце. Я не находила себе места.
Я выглядывала в окно, я шла в город, мои ноги наполнялись ритмом толпы бесконечной. Я становилась частью человечества. Вокруг меня кашляли и чихали, и люди шли в белых противогриппозных масках, и каждый болел своей какой‑то болезнью. Все, все больны, думала я и смотрела в лица встречных, но люди глаза отводили, люди не хотели никого видеть. Всем было и без меня противно. Всем было и так очень трудно. Никто не давал ответа на мои молчаливые вопросы.
У людей болят головы, ноги. Люди опираются на палки, люди ходят с таблетками в горле, их везут белые машины с красными крестами. Эти машины гудят, они требуют, чтобы им не мешали приближать пациентов к смерти. Или к жизни? Да, конечно, к жизни, той самой жизни, которая когда‑нибудь превратится в землю. Но почему меня никто не везёт – ни в морг, ни в реанимацию? Почему меня никто не лечит, и не вызывает ко мне «Скорую»? Ведь я так сильно больна. У меня так сильно болит сердце. Потому что там сидит жало. Это жалит меня страшная зависть.
«Но как странно, как, однако, даже совсем странно говорить об этом. Нет, чтобы говорить о чём‑то более стоящем. Что есть зависть? Что есть неприязнь? Зачем о них, того они не стоят…», – шептал мне кто‑то из оврагов горбатых, оттуда, где раздваивается и болит сердце, и разбивается на многие кусочки. И жалит, всё жалит кто‑то, и я заболевала ещё сильнее, а шёпот был сладок, и сомнения колебали мою душу… И крутились, крутились многие змеи, и поили меня смертным соком, и убеждали в нелепости терзаний, и было так тяжко, так сладко.
И я убеждалась, что ничего не понимаю, ничего не знаю о себе, о том, что меня мучает, и что такое то, что есть внутри меня. Да и кто из нас, кто знает себя так, как хотелось бы?! Кто может сказать: я – это… Что бы ни было говорено о себе, всё будет ложь. Узнать себя невозможно? Или…? Всю жизнь я хотела разгадать, что есть во мне. И приходила неизбежно к пониманию тщетности усилий. Усилий, направленных на проникновение внутрь самой себя, к тому, казалось бы, ясному, чистому, но при ближайшем рассмотрении туманному, в котором можно разглядеть что угодно, но только не своё лицо. Что угодно всплывёт в той мути, то, что владеет моим «я», но где же само это «я». Как до него достучаться.
А кто вместо него, кто вынуждает меня жить так, как я не хочу, делать то, что мне противно, говорить то, от чего потом меня тошнит… Кто они, эти неясные и таинственные хозяева моей внутренней жизни, моего «я», подталкивающие выплёскивать из себя не желанные мною слова, чувства, мысли… И всё не то, всё не то в моём существовании…
Все эти долгие годы я видела: жизнь владык, что руководили моими выходками, существовала внутри меня – независимо от меня. То, что внутри меня, это оно заставляло завидовать, бесноваться, ревновать, ненавидеть, совершать многое из того, что мне на самом деле противно и что сейчас я вспоминаю с тоскою.
«Почему я стала другой, почему я, Вера, не такая, какой была задумана ещё до моего рождения, до того, когда ещё не знала своего имени, когда ещё не была Верой?!» – в отчаянии вновь и вновь восклицала я. Ведь где‑то там, где меня ещё не было, там, в предначалии, я не могла быть задумана плохой, этого быть не может. Значит, я родилась хорошей. А потом?
О, нет. Я ничего не знала. И мне оставалось подчиниться этому, что жило во мне, и просто жить, жить…
Как я жила? Ну как может жить человек, который ничего не видит, ничего не знает, ничего не понимает, ничего не слышит. А главное, он при этом уверен, что видит, понимает, знает, слышит. Я торопилась, бежала, летела… Я всё боялась опоздать. Вот только куда, зачем…
Я была той речкой, которая мчится куда‑то по камням, ей больно, а она мчится, мчится. И некому её остановить. И мусор падает с чужих ног в неё, и грязь пенится на тусклых волнах, и барахтаются, плачут непонятные мрачные птицы над нею, клювы у них огромные, острые, глаза у них красные, крылья тяжёлые, бьют птицы крыльями по водам, уносятся куда‑то, наводят ужас глухой на всё живое…