Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 12



Я пояснил, что намерение уничтожить группу – целиком или отчасти – чрезвычайно трудно доказать, поскольку соучастники подобных деяний не склонны оставлять документы, которые могли бы послужить уликой.

– Но насколько существенна эта разница? – спросил кто-то еще. – Так ли важно, будет ли закон защищать тебя как индивидуума или же как члена группы, к которой ты по воле случая принадлежишь?

Вопрос повис в воздухе – и с тех пор я всё думаю над ним.

Когда встреча закончилась, ко мне подошла студентка.

– Можете поговорить со мной один на один, не прилюдно? – шепнула она. – У меня личный вопрос.

Мы отошли в сторону.

В городе никто не слыхал о Лаутерпахте и Лемкине, потому что они евреи, сказала она. Их национальная принадлежность мешает им, сказала мне девушка.

– Возможно, – ответил я, недоумевая, куда она клонит.

Она продолжала:

– Я хотела сказать вам, что ваша лекция была очень важна для меня, лично для меня.

Тогда я догадался, о чем она пытается мне сказать – о своих собственных корнях. О польских или еврейских корнях не принято говорить открыто. Проблемы личной идентичности и групповой принадлежности все еще непросты во Львове.

– Я понимаю, почему вам интересны Лаутерпахт и Лемкин, – договорила моя собеседница, – но разве на самом деле вам не следует искать следы вашего деда? Разве не он ближе всего вашему сердцу?

I. Леон

1

Самое раннее мое воспоминание о Леоне – 1960-е годы, Париж, где он жил с Ритой, моей бабушкой. Они занимали квартирку с двумя спальнями и крошечной кухней на четвертом этаже обветшавшего здания XIX века. Дом, расположенный посреди улицы Мобеж, пропах затхлостью. В нем слышно было, как прибывают и отбывают поезда на Северном вокзале.

Вот то немногое, что я могу припомнить.

Розовый и черный кафель ванной. Леон проводил там много времени, сидел в одиночестве за пластиковой занавеской в углу, который служил ему кабинетом. Нам – мне и моему любознательному младшему брату – вход туда был запрещен. Иногда, если Рита и Леон отлучались в магазин, мы пробирались в запретное место.

Постепенно мы сделались более нахальными, изучали всевозможные предметы на деревянном столе в том углу ванной, не поддающиеся прочтению бумаги на французском или на более далеких от нас языках (почерк Леона отличался от всех, нами виденных, слова паутиной расползались по листу). Стол всегда был завален часами, старыми, сломанными, что подпитывало в нас убеждение, будто дедушка занимался контрабандой хронометров.

Иногда появлялись гости, пожилые дамы со странными именами и лицами. Выделялась мадам Шайнман, всегда в черном, лишь полоса коричневого меха свисала с плеча, миниатюрное лицо напудрено добела, мазок красной помады. Она говорила шепотом, со странным акцентом, по большей части – о прошлом. Языка я не понимал, позднее выяснилось: это был польский.



Еще одно воспоминание: отсутствие фотографий. Только одна, в скособоченной рамке под стеклом, красовалась над никогда не использовавшимся камином. Леон и Рита в день их свадьбы в 1937 году. На фотографии Рита не улыбалась – не улыбалась она и в жизни, я это довольно рано заметил и всегда об этом помнил. Альбомов в семье не было, не было портретов родителей, братьев и сестер (всех давно уже нет, объяснили мне), никаких памяток о них на виду.

В квартире стоял черно-белый телевизор, имелись старые номера «Пари Матч», которые Рита любила полистать, но музыка здесь не звучала.

Прошлое окутывало Риту и Леона, их жизнь до Парижа, о которой либо вовсе не говорили при мне, либо говорили на непонятном мне языке. Теперь, сорок с лишним лет спустя, я со стыдом осознаю, что никогда не расспрашивал Леона и Риту об их детстве. Если во мне и пробуждалось любопытство, проявлять его не позволялось.

В квартире царила тишина. С Леоном общаться было проще, чем с Ритой, которая казалась замкнутой в себе. Она подолгу возилась на кухне, готовила мой любимый венский шницель, картофельное пюре. Леон вытирал тарелку хлебом – так чисто, что можно бы и не мыть.

Порядок, достоинство, гордость. Друг семьи, знавший Леона с 1950-х годов, вспоминал его как человека сдержанного: «Всегда в костюме, ухоженный, деликатный, старался никому себя не навязывать».

Леон поощрял меня заниматься правом. В 1983 году, когда я окончил университет, он подарил мне англо-французский юридический словарь. «К вступлению в профессиональную жизнь», – написано его паутинным почерком на титульном листе. Год спустя он прислал мне в конверте вырезку из «Фигаро» – объявление о вакансии для англоязычного юриста-международника в Париже. «Mon fils, как ты на это смотришь?» Mon fils, «мой сын», – так он называл меня по-французски.

Лишь теперь, много лет спустя, я начинаю понимать, через какой мрак пришлось Леону пройти – и он вышел оттуда, сохранив достоинство, тепло, улыбку. Он был человек великодушный и страстный, с неистовым темпераментом, который порой прорывался внезапно и свирепо. Всю жизнь он был сторонником социалистов, восхищался французским премьер-министром Блюмом и любил футбол, он соблюдал религиозные предписания иудаизма и опять-таки никому это не навязывал. Не интересовался материальным миром и старался никого не обременять. Дорожил тремя вещами: семьей, едой и домом.

У меня связано с ним множество счастливых воспоминаний, хотя дом Леона и Риты никогда не казался мне веселым. Даже в раннем детстве я чувствовал какую-то тяжесть, повисшее в воздухе напряжение, что-то означавшую тишину. Я приезжал к ним раз в год, и мне запомнилось отсутствие смеха. Между собой родители моей мамы говорили по-французски, но, если затрагивали что-то личное, переходили на немецкий, язык умолчания, язык истории.

Работы у Леона, по-видимому, не было – во всяком случае, такой, на которую полагается уходить по утрам. Рита не работала. Она следила за порядком, и ковер в гостиной всегда лежал ровно. Как же они оплачивали счета? Загадка. «Мы думали, во время войны он занимался контрабандой часов», – сказала мне мамина кузина.

Что еще мне было известно?

Что Леон родился в далеком городе Лемберге и в юности перебрался в Вену. Об этом периоде своей жизни он разговаривать не желал, во всяком случае, со мной. «C’est compliqué, c’est le passé, pas important», – вот и все, что я от него слышал. «Это сложно, это прошлое, это неважно». В это лучше не лезть, догадывался я: инстинкт самосохранения. О его родителях, брате, двух сестрах – молчание, полное и непроницаемое.

Что еще? В 1937 году в Вене он женился на Рите. Через год родилась их дочь, моя мать Рут. За несколько недель до того немцы вошли в Вену, аннексировали Австрию, произошел аншлюс. В 1939 году Леон уехал в Париж. После войны у них с Ритой родился второй ребенок, сын, которого они назвали французским именем Жан-Пьер.

Рита умерла в 1986 году, когда мне было двадцать пять.

Жан-Пьер погиб четыре года спустя в автомобильной аварии с обоими детьми, единственными моими кузенами.

Леон побывал у меня на свадьбе в Нью-Йорке в 1993 году и умер через четыре года, на девяносто четвертом году жизни. Свой Лемберг он унес с собой в могилу, как и шарф, который его мать подарила ему в январе 1939 года. Прощальный дар из Вены, пояснила мне моя мама, когда мы хоронили деда.

Вот примерно и все, что мне было известно, когда я получил приглашение из Львова.

2

За несколько недель до поездки во Львов я сидел у мамы в ее светлой гостиной на севере Лондона, мы разбирали содержимое двух старых портфелей. Они были набиты фотографиями Леона и бумагами, вырезками из газет, паспортами, удостоверениями личности, письмами, записками. Основная их часть относилась к венскому периоду, но иные документы оказались более старыми, из Лемберга. Каждую бумажку я проверял тщательно, с вниманием и внука, и юриста, любителя покопаться в уликах. Должны же быть причины, по которым Леон их хранил. Документы, казалось мне, содержат скрытую информацию, нужно разгадать их язык и контекст.