Страница 95 из 142
Микрофона не было – не Москва – и Фёдору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегибаясь через трибуну. Как боцману какому с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.
Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, как будто несли бубнивые букеты музыки. От медных ударов тарелок носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдунуться в сторону. Демонстранты задирали головы, забывшись, смотрели на них как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали другие люди, толкал в спину оркестр, и приходилось уже поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.
Знаменитый хор Кожевенного завода шёл. Но почему-то молча. Точно прямо с концерта, даже не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового своего падения. Мужчины же, двигаясь, поигрывали плечиками. В лоснящихся рубахах зелёного и красного цвета, все вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Дирижёр казался на голову выше всех. Он опять осклабился Силкину, весь в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше строчили на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку, головка которой в шапке с метёлками напоминаламаленький проплывающий султанат. И, точно охраняя его, сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые все. Бритоголовые. Как курганы.
А Силкин кричал и кричал точно всё с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки уже ничего не видел. Проходила мимо какая-то серо-сизая, смутно различимая гидра. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то «ура», не то «эгей». Серьёзные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках, френчах. (Один только в шляпе. Будто бы гражданский.)Пошевеливали у плеча лапами. Будто негнущимся гипсом. Люди приостанавливались, потом подбирали слюни, шли дальше. Но уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..
Вдруг откуда-то выехал к колоннам водовоз с плещущейся на телеге бочкой. Тот самый. С малинником-носом. Вертел головой, испуганно не понимал, где он, куда попал, через дорогу ведь надо с водой, в райисполком. Соратники Силкина вздрогнули и затвердели. С поднятыми лапами. Вылазка, понимаешь. Вражья. Провокация, понимаешь. А водовоз уже плавал в толпе,будто Чкалов. Тяжело побежал толстозадый милиционер в самоварном галифе. Подсунул водовозу кулак. Как добрую ляльку. Видел? Опомнился. Убрал. Сунул кулак в карман. Кулак не разжимался. Тогда подхватил лошаденку под уздцы. Встал с ней по стойке «смирно». Плоская лошаденка стояла зубчато, как огорожка. Но не забыла подвесить копытце. А старик на телеге, потеряв разом права (на вождение, значит, гужевого транспорта), всплескивал только руками. Ах ты, беда какая! Ведь воду надо везти, в райисполком! Упирался беспалым своим кулачонком в бок, привставал, тянулся к милиционеру: удобно ли ему там стоять? Беспокоился. Ах ты, Господи! Соратники выдохнули напряжение, вновь зашевелили лапами. Силкин закричал. Всё, наконец, двинулось дальше.
<p>
</p>
Между тем и жена, и дочь Фёдора Григорьевича, и вся его челядь сидели в это время за столом во дворе и грызли семечки. Дом и все постройки вокруг напоминали хорошо отструганную усадьбу помещика. Правда, в миниатюре. Песочек кругом. Колодец с воротом как с прялкой. Похожая на резной ларец банька с онемевшим петухом на коньке крыши. Рядом уборная, пиковым простреленная сердечком, с узорчатым железным кольцом-ручкой на двери. И, наконец, сам дом – с высоким крыльцом в струйной резьбе до земли, этаким вьюном-водопадом, с окошками в отлаченных, тоже струящихся, деревянных цветках… Словом, спелая деревянная усадьба-музей помещика середины девятнадцатого века, привнесённая и затиснутая в послевоенный, прочерневший и расхристанный городок.
Соответствовали сейчас всему вокруг и обитатели усадьбы-музея. Женщины и девчонки (кроме Верончика) – в натянутых на грудь тяжёлых сарафанах. Племянник Андрюша – в рубашечке с кистями и сапогах. Все сидели группкой, уже композиционно, но пока – вольно. Как будто ждали фотографа, который где-то задержался. А они – готовы. Давно готовы, чтобы их увековечили вместе с усадьбой. Они из девятнадцатого века. Ожили вот в двадцатом. Чтобы прожелтеть потом на фотографиях в двадцать первом. Неостановимо летали руки с семечками. Грызли семечки все: Глафира, Марья Павловна, Верончик, племянницы и Андрюша. Верончик вела себя мирно. Строй не гоняла. Праздник. Пусть. И ещё потому (долговременная задумка, план), что среди группы был новый человек. Гость. Родственник Глафиры.Двоюродный её брат. Счетовод из не очень отдалённого колхоза. Он привёз Фёдору Григорьевичу Силкину барана и трёх колотых гусей. Чтобы поклониться ими к празднику. Он приезжал к каждому празднику. Регулярно. Зная приверженность Фёдора Григорьевича ко всему русскому, народному, он тоже был сейчас в свежей, вышитой по груди длинной рубахе, подпоясанной плетёным поясом, кисти которого он всегда покачивал как-то очень глубокомысленно. Глядя на них сбоку. Как на очень весомые свои причиндалы. Остановится, бывало, и покачает. Покачает и дальше пойдёт. В отличие от прочих, семечки (сейчас) грыз культурно. Как подобает сельскому интеллигенту. Бухгалтеру-Счетоводу Колхоза. А именно: отделяя шелуху пальцами. Ногтями. Очищенное семя швырял в рот. Тем самым соблюдал гигиену. Говорил, что так меньше грязи попадает в пищеварительный тракт. Глаза у него были как у отвеса. Толстыми каплями. Ногти, которыми он орудовал, походили на массивные клювы, на клювы орлана. Фамилия его была – Рухлятьев. Остальные лузгали семечки кто как. Как бог на душу положит. Остановиться же было невозможно. Мокрая шелуха выдавливалась на подбородки подобно чёрному селю. Разговору в нём не было места. Разговор давно увяз в нём, потонул. На поверхность вылупливались только пузыри. Пузырики. В виде отдельных слов, междометий. Как то: угу, ага, ох.
Когда приехал домой сам хозяин, – его никто не узнал. Голоса его не узнал никто. Фёдор Григорьевич не говорил, а свистел. Посвистывал. Как будто прятал в груди птичку. Свистнет она, а он тут же спрячет её, испугается. Поэтому все вскочили из-за стола. Испуганно стояли, подхватив сарафаны. Словно изготовились для бега в мешках. А Фёдор Григорьевич всё высвистывал и неостановимо махал правой рукой. Как будто показывал всем обеззвучившийся, весь оборванный лозунг, который он вот только что кричал с трибуны. Который был нормальным до этого. Который си… вси… сависи-сависи… Марья Павловна опомнилась, подхватилась, повела Фёдора Григорьевича в спальню, в дом. Бедненький. Бедненький птенчик. Сейчас тебе станет легче. Сейчас, дорогой. Остальные в возбуждении заходили возле стола. Глафира поспешно сгребала в кучу шелуху. Родственник, пригнувшись, тряс кисти.
Сели за стол только через полчаса. Когда Фёдор Григорьевич вновь смог говорить. Сели здесь же, во дворе, на воле. Племянницы в нетерпении сглатывали слюну. Еды на столе было много. За целый день, наверное, не съесть.Всё подавалось в деревянной посуде. Расписные деревянные тарелки были обширны, как жар-птицы. А деревянные длинные ложки малой вместимости, которые племянники удерживали в кулачках торчком… походили на цветки-васильки. Ими можно было взять еды очень немного. Они были как бы музейные. Племянники любовались ими. Часто давали ложкам отдых. И снова ими приступали. Внимательно слушали, о чём говорят взрослые. Верончику было скучно. Вилкой Верончиккурочила котлету.