Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 142

<a name="TOC_id20287047" style="color: rgb(0, 0, 0); font-family: "Times New Roman"; font-size: medium; background-color: rgb(233, 233, 233);"></a></p>

<a name="TOC_id20287049"></a>51. «А «секс», это по-русски – что?»

     К Марке ТюковуОгоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжёлую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевёрнутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:

     – Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)

     Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:

     – Какой стих?

     – Про Есенина…

     Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:

<p>

 </p>

     Жил такой поэт – Есенин,

     Был он одинок.

     Часто выходил он летом в сени,

     Вперив взгляд свой в потолок.

<p>

 </p>

     Не пылят к нему дороги,



     Не трещат кусты…

     Подожди ещё немного,

     Отдохнёшь и ты…

<p>

 </p>

     После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.

     Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.

     Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.

     Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова— внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!

     Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.

     Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.

     На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.

     Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает…», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая её в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.

     Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери.      Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластыегрыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.

     Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдёргиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом,посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая даёт». Они были братьями.

     Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.