Страница 14 из 16
Они медленно и молчаливо шли вдоль длинного, замысловато изгибистого парапета, с преувеличенным интересом заглядывали через него на реку, на курлыкающих ненасытных чаек, на оборвавшиеся с деревьев сверкающие паутины. И снова, как когда-то в ресторане, оба примечали, что прохожие заглядываются в их сторону: интересной, наверное, находят парой.
Лев украдкой любовался Любой. А она тайком, с терпеливым поджиданием поглядывала на него, зачем-то мурлыча песенку.
Лев, представлялось ему, уже и кожей чувствовал, что она ждёт. Зачем-то покашливал в кулак. Что ж, пора бы и сказать, кажется.
Не сказал.
Да, пора! – через десять-пятнадцать шагов взбодрился он и даже зачем-то поправил галстук.
Но – смолчал. Вздохнул.
– Что, опять болит, Лёвушка? – спросила Люба, дотронувшись до его непроходящего правого бока.
– А? Что? Да, да.
Лев не сразу понял её вопрос. Усмехнулся, в сморщенности поведя щекой:
– Болит, болит. Сил нету терпеть.
Она что-то хотела сказать. Быть может, посочувствовать. Не успела.
Лев развернулся и резко остановился перед ней, положил руки на её низкие, чуть не по пояс ему приходившиеся, плечи и сказал насиленно просто, буднично, сверху глядя на темечко с завитком, стоявшим гребешком, а не в глаза её:
– Выходи-ка за меня замуж, Любовь ты моя маленькая, дева ты моя чистая и святая.
Она улыбчиво сморщила нос, мотнула головой, неловко, кутёнком, ткнулась лицом в его грудь. Он обнял её и с нежной покровительственностью погладил по спине. Ему стало легко и просветлённо, но печально. Просторнее сделалось в груди, точно бы махом отсёк разросшуюся опухоль или нарыв. Ему даже почудилось, что снова взошло и прыснулось калёно-бело, по-дневному, солнце. Прижмурился на небо: жить так жить! Он такой же человек, как все. Не правда ли? – спросила его душа у кого-то неведомого и невидимого, но, быть может, подслушивающего и подглядывающего.
– Маленькая? – спросила Люба, уже со строгой улыбкой взглянув на него и зачем-то приподнявшись на носочках. – Кто маленькая? Твоя любовь?
– Ты, ты маленькая, – понял он свою обмолвку и ему стало досадно, что так получилось в такие минуты.
– А-а-а.
– А ты что подумала?
– Ты мужик – ты и думай, – скороговоркой ответила она, но крепче привилась рукой к его руке, чуть не повиснув на ней. – А за чистую и святую – на этот раз спасибочки. Только в девы меня не записывай: кто услышит из моих знакомых – обхохочется.
Вот и всё, что надо человеку, – подумалось или почувствовалось механически, но о ком – о себе, о ней или вообще?
Познакомил с матерью. Полине Николаевне Люба, кажется, понравилась. По крайней мере мать была любезна и учтива с девушкой. Только погодя наедине сказала сыну:
– Дюймовочка, куколка. Таких только на руках и носить… в прямом смысле. Но-о-о, Лёвушка, родненький, как же без образования она? Прямо чудно в наше-то время. Пристроим в лицей, а потом – не поздно и в институт поступить. На заочное. Правильно?
Сын нахмурился, сдавленно закипел:
– Мне её образованность не нужна. Мне – она – нужна, – диктующе и строго произнёс он, но тут же осознал и смутился, что снова почему-то не называет мать мамой.
– Ты со мной странно разговариваешь, – повлажнело в глазах Полины Николаевны.
– М… м-мама… прости.
– Ты действительно любишь её?
– Любишь, не любишь – слова, слова!..
Оборвался, замолчал, не свил мысль, то ли не зная, то ли не желая уточнений. Смотрел в окно, густо-чёрное, заполночное, забрызганное дождём и затянутое туманистой пеленой. Ничего не разглядишь, только чахло, жёлтенько дрогнут в глуби города огни.
– Я хочу, Лёвушка, чтобы ты был счастливым.
Помолчав, мать прибавила, но ни вопросом, ни утверждением прозвучало:
– Может быть, слюбитесь.
Лев не отозвался, стоял, сутулясь, покусывая губу, и она прибавила ещё, невольно сорвавшись голосом:
– Стерпитесь.
Он повернулся к матери, взглянул в её глаза, забитые этой отражённой осенней сырой заоконной тьмой с бьющимися за жизнь огнями, и понял, что она ничуть не верит в его любовь, но страстно и необоримо верит во что-то другое в нём.
И они разобрали друг у друга в глазах:
– «А он стерпелся когда-то с тобой?»
– «Ты меня не укоряй, сынок: я-то любила и – как! А ты? Ты не её любишь, а свою мечту о ней или о какой-то другой женщине. О принцессе, видимо».
– «Но разве мечта – это хуже, чем человек? Ведь и ты теперь зачастую живёшь мыслями о том, что могло бы быть у тебя с отцом или с другим хорошим, любимым человеком. И эта мечта ведёт тебя и поддерживает. Может быть, и мне подсобит когда-нибудь и как-нибудь».
– «Мечта, не спорю, бывает лучше человека, но человеку всё-таки нужен реальный, а не выдуманный человек, чтобы расти, а не опускаться ниже и ниже в своём самообмане, что, грезя, летаешь и возносишься. Падаешь, только падаешь, поверь!»
– «Но чтобы падать, нужно уже находиться где-то высоко».
– «Подожди, сынок: мы этак запутаемся во всей нашей софистике».
– «Понимаю: боишься, что снова заговорим об отце?»
– «Нет. О твоём отце я люблю и думать, и говорить, в том числе и с тобой. Разве не замечал? А боюсь вот чего: что не смогу в какой-то тяжёлый для тебя час помочь тебе, притянуть тебя поближе к земле. Оторвёшься – улетишь. И высоко, и далеко. Не дотянусь, не докричусь. Страшно. Пойми меня – мать».
– «Улечу – так, возможно, быстрее найду то, что ищу и жду?»
– «Ты сердцем на земле найдёшь то, что ищешь и ждёшь. Обязательно найдёшь, потому что у тебя здоровое, умное, чуткое сердце. Оно твой проводник и помощник. Плохо, что ты иногда мешаешь своему сердцу: подсказываешь ему, не слушаешься его, своевольничаешь, как мальчишка. Но я верю, что ты, сынок, научишься жить сердцем и найдёшь, отыщешь, несмотря ни на что, свою настоящую, самую что ни есть настоящую большую любовь».
Мать слабо улыбнулась сыну, утомлённо призакрывая веки и покачивая головой. Он разглядел, до чего тонка и «изношена» кожа её век, окологлазья, всего лица и в особенности шеи: дрябла, сера, паутиниста.
– «Прости, что напомнил тебе об отце, что упрекнул…»
Но не досказалось: тепла сердца не достало.
Первым отвернул глаза. Разговор душ оборвался.
Было жалко мать, стареющую, одинокую, в сущности, несчастную, «непонадобившуюся единственному её мужчине». Но не умел утешить мать, поблагодарить, быть может.
Он снова почувствовал, что они друг другу не совсем родные. Стало обидно и одиноко.
А вслух они сказали просто, безлично, так, как удобнее, чтобы дальше жить каждому своей жизнью:
– Уже поздно. Пора спать. Спокойной ночи.
Сын понял, что мать очень недовольна его Любовью; раздражало и сердило, что она не отговаривала. И он словно бы надломил свои недавние, вздрогнувшие нежностью к матери чувства, как порой надламывают мешающие при движении ветки. Ему стало представляться – мать потому не отговаривает, что желает своему сыну судьбы его отца – как, возможно, отмщение бывшему мужу и как неоспоримое, веское доказательство, что она права была, когда упрекала того. Спать надо, уже ночь глухая, рано на стройку, но назойливо переливалась, казалось ему, из пустоты в пустоту, мысль, что женщины, мол, слепы и глухи и в ненависти, и в любви своей.
– Да спи ты, наконец-то, душевед и мыслитель великий!
Вскоре познакомился с родителями Любы – людьми простыми, неприметными. Они растерялись, занемели перед солидным, начальнического обличья Львом. Квартирка хрущёвская тесная, потолок давил. Подержал на руках её сынишку, глазастого, баловного, но окоченело оторопевшего, не привычного к мужской участливости и силе рук. Льву стало всех их жалко. А почему жалко – не мог разобраться. И не смолчал его внутренний голос: а может быть, если приглядеться попристальнее, не их, а себя более всего жалел, что не по любви – по уму, по надумке какой-то брал Любу в жёны?