Страница 37 из 46
Одна из подруг, спасаясь от шантажа, а возможно, и действительно от тюрьмы, немедленно вышла замуж за толстенького уютного поэта.
Моя будущая жена, придя в коктейль-холл, еще не видя лица, увидела сильный надежный затылок мужчины – своего будущего первого мужа, сидевшего на высоком стуле за стойкой бара, и сразу решила положиться на этот затылок. Она не ошиблась.
Пришедший услышать решение двух подруг литературный карлик был ошеломлен – они обе оказались замужем за известными поэтами, один из которых был к тому же лауреатом Сталинской премии.
Когда объявили о смерти Сталина, моя будущая жена заявилась на Красную площадь и, на радостях пьяная, начала выкаблучивать «цыганочку» прямо перед мавзолеем, вырываясь из рук своего первого мужа, который еле спас ее от «народного гнева» тех, кто в этот день плакал.
На поминках одного поэта, когда все уже расселись, запоздало вошел с кладбищенской свежей глиной на штиблетах и с неизменным портфелем, раздувшимся якобы от важных бумаг, всевластный директор издательства, где он издавал писателей, которых еще не успел посадить.
Писатели и писательские вдовы – все, кто так или иначе зависел от этого деловито мрачного изувера, прячущего палаческие глаза под респектабельными седыми бровями, стали уступать свои стулья, засуетились, замельтешили – как бы подостойнее его устроить, а он демократически отнекивался, прижимал свой портфель, в котором, может быть, были новые доносы, к своему признательному сердцу. И вдруг раздался ее голос и хриплый ведьмин хохот:
– Ничего, те, что сажали, пусть постоят!
Ее боялись все – в том числе и я.
Она могла сказать все что ей угодно и кому угодно.
Когда однажды, не предупредив ее, я привел поздно ночью секретаря одного из московских райкомов, который не побоялся организовать мой вечер поэзии, хотя я был тогда в крупной опале, то, встретив его на пороге и понятия не имея, кто это такой, она с безошибочной жестокостью, прямо ему в лицо, определила на глаз:
– А это еще что за партийная морда!
После того как в 1961 году в Киеве я впервые прочитал только что написанный «Бабий яр», ее сразу после моего концерта увезли на «скорой помощи» от невыносимой боли внизу живота, как будто она только что мучительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврейки-врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли после слушания «Бабьего яра», но, ото всей души готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыдалась, отказалась резать неожиданно огромную опухоль.
– Простите, но я не могу после вашего «Бабьего яра» зарезать вашу жену, не могу, – говорила сквозь слезы врач.
Я улетел с женой этой же ночью в Москву, и то, что выглядело как гнойная опухоль, к счастью, оказалось кистой.
Но только-только пришедшая в себя, белая как мел после операции моя жена еле шевелящимися губами немедленно выругала меня за это новое стихотворение, заклинала, чтобы я его не печатал.
– Это настолько больно, что об этом вообще нельзя писать, – сказала она.
Такой у нее был характер.
Забыв о том, что, будучи со мной на Кубе, она сама – правда, ненадолго – попала под обаяние еще совсем молодого и тогда еще способного обаять других Фиделя, накачивающего толпу и самого себя четырехчасовыми речами до истерического «орального» оргазма: «Патриа о муэрте! Венсеремос!» – она не только наедине, но и при других всячески издевалась над моими романтическими стихами о кубинской революции, в которую я тогда был влюблен. Она хотела, чтобы меня не печатали, а иногда мне даже казалось, она хотела, чтобы меня арестовали, а она могла бы гордиться мной и носить мне передачи.
– Чего ты от меня хочешь? – однажды спросил я ее. – Чтобы я облился бензином и устроил самосожжение напротив мавзолея?
– Ну что ж, может быть, это самое честное, что можно сейчас сделать, – не раздумывая, ответила она.
Но когда наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику, и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков, моя жена впервые на моих глазах испугалась, но не за себя, а за меня. Она не испугалась за себя, когда вязала свитера и собирала деньги и одежду для сидевших в послесталинском Гулаге и Психлаге диссидентов. Она не испугалась за себя и тогда, когда оказалась единственным человеком, кому Сахаров, сосланный в Горький, доверил ключи от московской квартиры, в подъезде которой постоянно дежурили не меньше двух агентов КГБ.
Но это случилось потом, а тогда, в 1968 году, мы сидели с женой ночью в Переделкине, бросая, на случай обыска и моего ареста, крамольные книжки в костер, и она повернула ко мне лицо с отблесками умирающих страниц на жестких скулах, и я увидел, что ее глаза полны особых слез – слез материнского страха за меня.
– Лучше бы ты писал стихи о Кубе… – со вздохом сказала она.
Однако вскоре, увидев, что меня все-таки не арестовывают, она снова начала меня бесконечно шпынять за недостаточную, по ее мнению, бескомпромиссность и ставить мне в пример писателя, кому первому удалось напечатать правду о сталинских лагерях.
Но вдруг Великий Лагерник мне позвонил сам:
– Слышал, вы написали обо мне стихотворение. Нельзя ли его получить? Я вообще хотел бы к вам зайти, поговорить.
Жена, узнав о том, что к нам придет ее идол, была потрясена тем, что он снизошел до визита к такому несерьезному писателю, как ее муж.
– У нас водка есть? – спросил я на всякий случай.
– Какая еще водка? – с оскорбленной гордостью вскинула она голову. – Неужели ты думаешь, что он похож на тебя и на твоих собутыльников?
День был зимний, люто холодный, и наш гость вошел с поблескивающими морозинками в бороде, потирая замерзшие руки.
– Покормите? – с ходу спросил он. – Водочки тяпнуть у вас не найдется? А то я продрог до костей…
Помимо того, что моя вторая жена была непримиримым домашним политиком, она была лингвистической пуристкой, и соединение плебейского интереса к водке с непредставимым для живого классика любимым глаголом русских алкоголиков «тяпнуть» ее шокировало. Идол разваливался у нее на глазах.
Она оскорбленно выплыла за «водочкой», а потом лишь некоторое время посидела с нами за столом, стараясь не глядеть на своего идола. Он был слишком нормален для гения, слишком шутлив для трагического писателя. В ее понимании гений должен был быть ежеминутно гениальным, а трагический писатель – ежеминутно трагическим.
Когда я прочел гостю посвященное ему стихотворение, она сразу сказала:
– Плохие стихи. Если бы я умела писать, я бы написала лучше.
А когда гость вытащил из своего облупленного портфеля мою самиздатскую, тогда запрещенную автобиографию, к моему удивлению, тщательно законспектированную им, и стал делать свои замечания, она окончательно была добита преступной тратой драгоценного времени великого борца против коммунизма на такие мелочи и ушла в кухню.
В то время для писателей выбор был небольшой – либо уехать и печатать все что хочешь на Западе, став непечатаемым на родине, либо остаться и пробиваться сквозь цензуру, как сквозь колючую проволоку, оставляя на ней клочья собственной кожи. Любой выбор был трагичен.
Как третий выход существовало внутреннее диссидентство, но в нем были не только такие прекрасные чистые люди, как Сахаров или Копелев, но и амбициозные, злобно нетерпимые сектанты, высокомерные снобы, шигалевы, петеньки верховенские, спрыгнувшие прямо со страниц «Бесов» Достоевского, и, наконец, литературные посредственности, для которых политика была единственной возможностью прославиться.
Как-то ко мне пришел юный поэт, изнемогающий от непризнанности, с закомплексованными глазами Муция Сцеволы, готового сжечь свою левую руку, лишь бы в правой гордо сжимать «Нью-Йорк таймс» с упоминанием собственной фамилии.
– Знаете, что у вас общее с Сурковым? – спросил я его про пулеметчика гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.