Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 30

Пустой смех над пустотой, над тем, чему рассеяться, – часто это и есть смех Лескова.

Причудливую вязь, его необычайные языковые элементы и методы легче всего проследить на изумительном «Очарованном страннике», где сливаются в один сплав такие слова, как «форсисто», «манера», «характер», с такими четьиминейными словами, как «жарынь», «блыщание», «обнагощенный», где, описывая, например, могущество хана Джангара, Лесков прибегает к удивительному приему «заумности», накопления словесных бессмыслиц: «Хан Джангар в степи все равно что царь… Царюет, и у него там в Рынь-Песках, говорят, есть свои шихи и шихсады, и молозады, и мамы, и азии, и дербаши, и уланы…»

Язык Пушкина – гармоническая мера необходимости и простоты, всегда процеженная сквозь ясное сознание. Язык Лескова – отказ от сознания.

В лесковском языке все словно дымится, и громоздится, и выпячивает несуразности, и сходится в причудливые нелепости.

На русский язык Лесков смотрит как бы со стороны, как может смотреть иностранец, в совершенстве владеющий чужим языком. Лесков всегда, так сказать, надевает языковую маску, прикрывая ею себя.

Иностранец, конечно, «парадоксальное» определение, но для Рассеи он, несомненно, был иностранцем. Его Однодумы, Голованы – тоже чудаковатые иностранцы в этой Рассее, а «рассейский» язык для него как бы чужой язык, который он изображает.

Лесков и в действительности был окружен иностранцами. Он скитался по России, как приказчик англичанина Шкота, управляющего имениями Перовских и Нарышкиных. Семья Шкота воспитывала его так же, как подруга его тетки, квакерша-англичанка Гильдегард. Симпатии к англичанам – самые прочные симпатии Лескова. В самой манере изображения, в склонности к чудакам и причудам есть у него английский вкус.

Внутренний мир Лескова как бы вне русского мира, Лесков как бы вне России. В этом он снова повторяет Гоголя.

В «Переписке с друзьями» Гоголь признается: «Во время пребывания моего в России Россия у меня в голове рассеивалась», и так открывает свою, как бы сказать, внерусскую сущность или, вернее, необходимость отрыва от русского мира, необходимость духовного пребывания вне его, чтобы узнать ему цену: «Узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».

Такое познание России и такое добывание любви к ней не исполняется ли на нас, русском рассеянии, пребывающем вне России? Одинокая судьба Лескова и Гоголя не наложена ли теперь на всех нас?

4 февраля 1931 года минет столетие со дня рождения Лескова в селе Глухове Орловской губернии. Его забытую могилу вряд ли вспомнят в будущем году, как не вспомнили и теперь…





Тридцатые годы с суровой нянькой из московских солдаток были детством Лескова, и отрочеством – сороковые, и молодостью – пятидесятые. Он уже сложился в эпоху Гоголя, и чувствование России он вынес из зрелища николаевских железных времен. Арестанты и кантонисты, палочные учения солдат и плети палачей, мерзость крепостничества – ложь духа, империя белоглазых рабов, его Рассея или угрюмо-покорная и зловещая Блондосия Пушкина – смертным страхом и смертной тоской повили Лескова. Мы не знаем тайны пушкинского перстня, но нам понятен талисман Лескова: до самой смерти он носил кольцо, куда был вделан камень «александрит», камень освобождения России от крепости…

Облитая горючими слезами, исступленная любовь к человеку не умолкает на страницах Лескова. «Распинался с Россией и был с распинающими ее», – говорит он о себе. Для него было одно спасение, один путь: человек. А где человек? В отчаянии, среди «мертвых душ» пал Гоголь. За живого человека с самим роком, может быть, с Самим Богом, обрекшим Россию бесправедному и бесчеловечному концу, боролся Лесков, хромой наш Иаков.

Не человеческой – бесчеловеческой стала Россия на наших глазах. Лесков и теперь в глухом одиночестве, и теперь он писатель не нашего времени. Он писатель будущего, и услышат его, когда будет Россия правды, а не лжи, Россия человеческая, а не бесчеловеческая. Праведная Россия – если только ей быть суждено.

1930 г.

Овцебык

Питается травою, а при недостатке ее и лишаями.

Глава первая

Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали Овцебыком. Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего «верхнего этажа». Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темно-каштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, «плохо скроен, да крепко сшит», а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно «свиньями». Когда у Василия Петровича не было сапогов, то есть если сапоги его, как он выражался, «совсем разевали рот», то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осметки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только Евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха-мать – женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.

Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в данную минуту менее всего могли от него ожидать.

Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, – я не знаю. Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в Курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради Христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания. Курс был окончен; мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он матери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять рублей – это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал – нежданно-негаданно снова явился в Курске. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? – но узнали немного. «Не поладил», – коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добиться. Только одному человеку он сказал немножко более: «Не хочу я быть монахом», а больше уж никто от него ничего не добился.