Страница 50 из 57
— Правда, порядок там во всем, а чистота такая, что иной раз и глазам не веришь… — степенно говорила она. — Ну, а на счет пищи вот очень слабо, а в особенности у немцев: жидкая пища, несурьезная, а супы ежели взять, так и вовсе смотреть не на что: наш «Рэкс» и нюхать не стал бы. Ну, не понравилось мне тоже очень, что которые детей до двенадцатого году не хрестят. А так к церкви усердны очень — как воскресенье, так все у обедни, в книжку смотрят и поют. Народ вообще ничего, обстоятельный хороший…
А Иван Степанович все сидел в одиночестве в своей тепло натопленной, уютной комнатке. В печке урчать, прихлопывая заслонкой, березовые дрова, кошка, пригревшись на диване, дремотно мурлыкает и кротко, благостно смотрит большеокий лик Спасителя, согретый лампадой, а старик неторопливо проглядывает свои записки и вся его жизнь, потеряв свои острые углы и резкие изломы, смягченная, осиянная, преобразившаяся, проходит перед ним, и все ему в ней равно дорого и мило, и не в чем как будто раскаиваться, не о чем сожалеть, ибо все на своем месте, как хорошо выбранное слово в красивом стихе…
Иногда, в ядреный, солнечный день лесники запрягали для него Буланчика и тихо возили его часок-другой лесными дорогами, и он замечал, что белки в этом году очень много, что вот тут перешли дорогу лоси, что в Осиновом логу держится выводок волков… И случалось, увидит вдруг Иван Степанович солнечный луч, тепло зардевшийся на золотом стволе сосны где-нибудь в лесной чаще, и заплачет — так покажется ему это умилительно! А то пойнтерков своих выпустить велит и стоит в шубке на крыльце, любуется, как они, воздушные, прекрасные, носятся по двору в то время, как «Рэкс», стоя рядом со своим старым хозяином, смотрит неодобрительно и печально на суету этих вертлявых, легкомысленных собак. Воробей Васька хлопотливо летает вокруг дома, вертится по карнизам и все подчеркивает, что вот он жив, жив, жив…
И вот раз утром, когда в тихом, морозном воздухе с ясного, бледно-голубого неба порхали редкие веселые звездочки-снежинки и особенно четко и ярко алела по белым опушкам рябина, в звонком лесу отдаленно запел колокольчик. Ваня, торопливо одевшись, выбежал на крыльцо: папа из города едет, папа едет!.. Действительно, земская пара завернула на усадьбу, но в тарантасе сидел не папа, а какая-то дама, закутанная в шаль — путь с полустанка был не близкий. Еще несколько минут, тарантас остановился у крыльца и Ваня завизжал и запрыгал от радости: тетя Шура, его любимая тетя приехала!..
— Не могла вытерпеть… — говорила тетя Шура, целуясь и улыбаясь своей доброй улыбкой. — Устроила кое-как ребятишек с няней и к вам… Она у меня славная… Ну, а у вас как?..
И тотчас же лицо Марьи Семеновны приняло умиленное выражение и глаза налились слезами.
— Готовятся все… И до чего тихи, до чего тихи стали, прямо на удивленье…
И тетя Шура заплакала потихоньку…
Осторожно, без шума разделась она в передней, передала сразу племяннику игрушки, чтобы он шел играть и не шумел, — прежде всего чувствовалось, что нельзя в доме шуметь… — погрелась у печки и потихоньку постучалась к отцу. Тихо — только слышно, как весело урчат в печке, похлопывая заслонкой, березовые дрова… Она постучала еще, — ответа нет…
Шура тихонько отворила дверь — Иван Степанович, как-то странно опустившись, сидел в своем кресле, за рабочим столом, точно над работой какой глубоко задумался… И весело урчал огонь в печи, и уютно мурлыкала кошка, и солнечный свет трогательно смешивался с тихим сиянием лампады и золотил белую, пушистую голову старика…
— Папик! — испуганно уронила Шура.
Старик не шевельнулся.
Обе в тревоге бросились к нему, уже зная, но не желая еще знать, что пред ними. Но сомнения не было: Иван Степанович был мертв.
Шура, рыдая, опустилась перед ним на колени, а Марья Семеновна, истово перекрестившись на образ Спасителя, залюбовалась сквозь слезы на трогательно-кроткое лицо Ивана Степановича, — точно золотым летним вечером слушал он тихий звон старого леса… Потом, то и дело прорываясь рыданиями, она торопливо пошла за лесниками и Дуняшей: надо было прибрать старого хозяина. И в голове ее уже, несмотря на горе, восстанавливался строгий чин похорон: перво-наперво на окне надо будет поставить чашку с чистой водой, чтобы перед отлетом из родного дома душа покойного могла омыться, надо сейчас же послать к Спасу-на-Крови на счет монахини читать псалтирь, надо приготовить и кутью, и поминки для всех…
А Шура, полная тихой, но глубокой скорби, — она вспоминала, как особенно нежен был с ней отец в ее последний приезд сюда, — стояла около него и сквозь слезы машинально смотрела на ту страницу записок, над которой он умер. Там неуверенным, старческим почерком, как видно, совсем еще недавно, в конце главы было приписано:
«Да, мы слишком, слишком большое значение придаем всем этим писаниям нашим. Сегодня, шутя, я сказал Марье Семеновне, что не стоит так уж заботиться, если курица снесет хозяйке одним яйцом меньше; на это она вполне резонно возразила мне, что не стоит так же заботиться и о том, если какой писатель напишет одной книжкой меньше… Вот воистину золотые слова!»
И, полная трепетного желания уловить до конца последнюю мысль любимого отца, Шура осторожно перевернула несколько страниц назад и глаза ее упали на совсем свежую, сделанную, вероятно, еще сегодня помарку: раньше глава эта называлась «Литературная и общественная деятельность за последние годы», — теперь это заглавие было перечеркнуто, а сверху неуверенным, старческим почерком было написано: «Сказка про большого петуха»…
XXVII
МЕДВЕЖЬЯ ОХОТА
Стояли тихие, солнечные, морозные дни. Неподвижный воздух крепко жег лицо и веселил душу. Ужвинские леса превратились в прекрасные, белые чертоги: башни, арки, купола, минареты, огромные белые залы, колонны и нет конца, нет конца этому прекрасному белому городу… Деревни до коньков потонули в снегу и по утрам золотисто-розовыми столбиками поднимался из изб кудрявый, пахучий дымок. Ночью по синему снегу крутились свирепые волчьи свадьбы и глаза зверей горели зеленым огнем и рвали они один другого на смерть…
Неподалеку от Вартца, под коблом, в теплой яме, отрезанная от всего мира непроходимыми снегами, лежала медведица с двумя крошечными медвежатами и, посасывая могучую лапу, тихонько урчала: ур-ур-ур-ур… ур-ур-ур-ур.. — Люди думают, что медведи сосут лапу для того, чтобы жиром своим обманывать зимний голод, но это совершенно неверно: лапа для медведя это то же, что для человека весело шумящий самовар морозным вечером. Бесконечное ур-ур-ур-ур… это только выражение, завершение чувства уюта и наслаждения тишиной жизни. И сладко грезились медведице овсы вошеловские, где провела она не один приятный час, и лесной пчельник артюшинского Вавилы, и любовные встречи с другом своим, там, на далеких Лисьих Горах…
И вдруг — она вся насторожилась….
Да, несомненно: вокруг что-то новое… Она посунулась к оконцу. Черный, блестящий нос ее глубоко втянул морозный воздух. Да, люди… Слышно осторожное шурканье лыж, низкие, потушенные голоса, морозный скрип снега, — и здесь, и там, и сзади. Она затаилась. Но было тревожно…
Гаврила осторожно заводил по глубокому снегу облаву, набранную по окрестным деревням. Над закутанными во всякие лохмотья фигурами мужиков и баб стояли столбики пара. Сергей Иванович и возбужденный Петро расставляли по номерам чужеземных гостей: чудесные, невиданные шубы, шапки с ушами, ружья, которым нет цены, крепкий запах сигар… На лучшем номере, на пяте, поставлен был главный директор американской компании, высокий, сильный янки с бритым лицом и стальными глазами. На соседних номерах стояли его компанионы, такие же крепко сбитые, чистые, стальные. Сзади каждого из них поставлен был лесник — они собраны были со всей Ужвинской дачи для услуг важным гостям. На одном из номеров стоял Алексей Петрович, который охоты, как и всякой вообще зряшной потери времени, не любил. За ним поставили исхудавшего и печального Андрее и последний номер должен был занять сам Сергей Иванович….