Страница 39 из 57
— Да думал в Ревяке…
— Прекрасно… Я выйду на крыльцо, послушаю — гон сегодня будет чудесный…. Ну, иди с Богом…
Сын, взволнованный, вышел, но того, что почувствовала Марья Семеновна, он не почувствовал: женщины и вообще более чутки в этом отношении да и весь он был поглощен своим, таким неожиданным, таким ярким и в то же время таким еще неуверенным счастьем. И чувствовал он, что в затишье его любимого леса на него вот-вот сорвется буря, но он не боялся ее, он звал ее… А об отце он подумал, что тот просто занемог немного….
За дверью в коридоре послышалось нетерпеливое повизгивание и этот сухой стук когтей по полу. Марья Семеновна чуть приотворила дверь и весело сказала:
— Гости приехали к вам, Иван Степанович…
— Ну, ну, пустите… — догадываясь, сказал старик.
Дверь отворилась и в комнату, оскользаясь по полу, ворвались «Крак» и «Стоп», и заюлили, и запрыгали вокруг хозяина. «Стоп» обнюхал книги, туфли, стойку с ружьями, все углы и, сев на зад посредине комнаты, уставился на хозяина своими ореховыми, говорящими глазами.
— Что, в поле хочется? — ласково спросил тот. — А?
«Стоп» нетерпеливо гавкнул.
— Нет, уж сегодня не пойдем, хоть и хорошо бы вальдшнепов поискать…. Да, брат, делать нечего….
«Стоп» жалобно завизжал.
— Ну, ну, завтра, может быть, и сходим… Да… А теперь идите, побегайте….
Он приласкал еще раз своих собак и Марья Семеновна почувствовала, что их надо увести: и эта давняя связь порывалась. Жутко было у нее на душе и, выманив собак в коридор, она, стараясь подавить волнение, сказала:
— А в газетах пишут, что в Вене, в этой самой палате-то ихней, опять депутаты страшенный шум подняли: кулаками стучали, свистели, в кого-то чернильницей бросили… И что разоряются эдак, не поймешь…
— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…. — спокойно, не интересуясь, отвечал старик.
И Марья Семеновна закрыла дверь, с тревогой отметив, что первый раз в жизни старик не спросил ее о внуке.
По росистому двору прошли Сергей Иванович с Гаврилой и Петром. За ними, подняв крутые гоны, трусили на смычках костромичи, черные с багряным, похожие на волков… И вдруг большая любовь и к сыну, и к лесникам, и к собакам, и ко всему этому тихому туманному утру вспыхнула в сердце Ивана Степановича и он, умиленный, прослезился. Марья Семеновна снова вошла с лампадкой и с особенным, умиротворенным и сильнее человеческим лицом, которое бывает у женщин, когда они зажигают лампаду, поставила ее к образу. И лик Спасителя, кроткий, благостный, согрелся и стал как живой и не только комната, но и вся жизнь точно осветилась, согрелась и стала кроткой и торжественной.
— А вы хотели собак послушать, Иван Степанович… — сказала она. — Идите, гонят…
— А-а, это хорошо… — сказал он тихо. — С удовольствием послушаю…
С помощью ее он надел свой охотничий, на беличьем меху, тулупчик, шапку и вышел на крылечко. Там его встретил Ваня и «Рэкс» и он обоих их приласкал…. Утро было тихое, тихое, — ни одна веточка не шелохнется — и в этой тишине, внизу, у реки, в тумане, стоял и не проходил какой-то новый, длинный, музыкальный, страстно-дикий стон: то паратая стайка костромичей шла в добор по красному. «Рэкс», прислушиваясь к кипевшей внизу стае, скашивал голову то в одну, то в другую сторону, и лицо его было строго, а на лице его старого хозяина выступила и не сходила слабая далекая улыбка: сколько раз в жизни волновал его до слез этот дикий, торжествующий лесной рев! И вдруг вспомнилось сегодняшнее, ночное, новое; Иван Степанович сгорбился, точно забыл все и, тихо задумчивый, вернулся в свою осиянную лампадой комнату. Марья Семеновна, исподтишка наблюдавшая за ним, с красными глазами ушла в кладовку. Там стояли ее бесчисленные, разноцветные, остро и вкусно пахучие баночки и кадушечки с вареньями, соленьями, моченьями, маринадами, — в созерцании этих своих богатств она всегда находила утешение, это было ее убежищем в минуты смятения души и скорби…
А гончие варом-варили в уже тронутой ржавью осени «Ревяке», среди тихих, точно остекленевших озер, и матерой, еще только что начавший кунеть, лисовин, распустив трубу и вывалив красный язык, бесшумно летел по кустам и еланям. Охотники не раз видели уже его близко на перемычках, но Сергей Иванович приказал его не трогать до осени, пока хорошо выкунеет. Сергей Иванович лишь в пол-уха, не как раньше, слушал дикую, точно доисторическую, волнующую музыку гона, — его душа тоскующей чайкой вилась вокруг старой часовни над Гремячим Ключом. И все властнее овладевала им неотвязная мысль: а вдруг она вот сейчас, в эту самую минуту подходит к старой сосне — ведь он может лишний раз ее увидеть, может быть, даже говорить с ней! И все вокруг точно провалилось куда, он не видел и не слышал ничего и, полный смятения, твердил себе только одно: нет, надо идти немедленно… И, наконец, глядя в сторону, — точно ему было совестно чего… — он сказал лесникам:
— Ну, пусть собаки погоняют, как следует, а потом собьете их и к дому. А я пройду, на питомники посмотрю да и вальдшнепков дорогой поищу. Должны бы быть…
— Слушаю… — тоже глядя в сторону, уныло отвечал Гаврила. — «Вальдшнепков поищу»… — уныло повторил он про себя. — Это без собаки-то? О-хо-хо-хо…
И, закинув ружье за спину, Сергей Иванович быстро скрылся в тумане, мягко окутавшем лес. И в сердце его было только одно: мучительная боязнь опоздать. Скорее, скорее!..
И вот среди мокрых стволов старых сосен смутно обрисовались в уже редеющем тумане стены монастыря. Чтобы не быть замеченным, он сделал большой обход. И с тяжким напряжением, мешая дышать, забилось в груди его сердце: неподалеку стояла опаленная старая сосна. Забыв всякую осторожность, он быстро подошел к ней, сунул руку в дупло — бумага! Он лихорадочно выхватил ее — нет, это его письмо к ней! Значит, она еще не была… Сзади, у часовни, послышался легкий шорох. Он быстро обернулся — на пороге часовни стояла в своей черной мантии с белыми черепами и костями мать Евфросиния, схимница, и смотрела на него своими потухшими, всегда налитыми, как свинцом, тяжкою неизжитою скорбью глазами…. Он оторопел.
— Подите сюда, — мне надо говорить с вами… — сказала схимница своим угасшим, шелестящим, как омертвевшая осенью трава, голосом и он, как провинившийся школьник, послушно подошел к ней: в этой черной, угасшей женщине с белыми черепами на мантии он чувствовал какую-то огромную, мистическую силу, которая внушала ему и почтение и какую-то жуть. — Беседуя с вами, я нарушаю данный мною обет невмешательства ни в какия дела мира, — продолжала она. — Но я надеюсь, что милосердный Господь простит мне мой грех, так как дело идет о спасении души самого мне близкого человека. Сядьте…
Сергей Иванович послушно сел на старенькую скамеечку у часовни. Она опустилась рядом с ним. От нее пахло храмом — ладаном, воском, старыми книгами, — и в бледных, как у мертвой, и высохших руках была черная, старая лестовка.
— Она не придет… — тихо сказала схимница, не подымая глаз. — И не старайтесь ее увидеть, вы этого не достигнете… Я давно заметила тяжелое искушение, овладевшее ею. Вчера поздно ночью в щель занавески я увидала, что у нее в келье горит огонь, я вошла к ней; она писала вам, рвала написанное и опять писала… Она не могла таиться и открылась мне во всем. Я провела с ней всю ночь в беседе и молитве, а с утра жду вас здесь, чтобы сообщить вам ее решение не видеть вас больше… Подождите… Я еще не кончила… — бесстрастно и печально продолжала монахиня, заметив его невольное движение недоверия, боли и протеста. — Может быть, то, что я скажу вам, еще более увеличит ваши страдания, но я должна сказать вам все. Она не приняла еще полного пострига, она могла бы совершенно свободно оставить монастырь и идти за вами, но… она сама решила иначе…
— Боже мой! — схватился он за голову. — И зачем вы это все сделали?
Она подняла на него свои налитые тяжелой скорбью глаза и холодно, размеренно, точно ударяя по сердцу тяжелым молотом, сказала:
— Несколько лет тому назад пьяные люди, подкравшись ночью к моему дому, как звери, подожгли этот дом, в котором был мой муж и мои дети, не сделавшие им никогда никакого зла. И пока дом горел… из огня слышались крики о помощи… детские крики… они бесновались вокруг дома, как… я не знаю как кто… ни зверь, ни дикарь, ни дьявол, кажется, неспособен на это… И, когда я, как безумная, примчалась домой, я нашла от всего, что было, только… несколько обгорелых костей… Жизнь, в которой это было, в которой это может быть всегда, — я такой жизни признать не могла. И я отказалась от всего и ушла вот сюда, чтобы молиться о них, моих дорогих, милых, таких радостных, таких ласковых, и чтобы молиться о тех, которые погубили их. Да, я нашла в себе силы на это — я молюсь, чтобы Господь помиловал их, открыл им глаза на содеянное ими и привел их к спасению… И Нину, единственного теперь мне близкого человека, отпустить в этот страшный, звериный мир?! И у нее может быть любимый человек, и у нее могут быть дети и этих детей могут у нее замучить, сжечь, убить, осквернить… Нет! Мы проговорили с ней всю ночь и Господь укрепил ее заколебавшуюся душу и удержал ее от ложного шага… Вот ее письмо вам…