Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 18



Пыль засыпается внутрь топорной кожаной обуви – после зимы непременно натрешь сандалиями большие круглые водянки, а потом они лопнут, особенно если сразу влезть в сандалии мокрыми ногами; и ковыляешь с речки до дома кое-как и, сорвав у дороги крупный, словно вздутый темно-зеленый лист подорожника, поплюешь на него и приложишь к ранке. Дома есть пластырь в аптечке, висящей на стене в кухне. Деревянный ящичек с красным крестом, а в нем пузырьки с йодом и зеленкой, рыбьим жиром от золотухи и картонными серыми коробочками из центральной аптеки, составленными одна на другую, и в каждой несколько неиспользованных порошков, свернутых из папиросной бумаги, а на коробочках написано острым почерком: «Отпущено по рецепту». Еще в аптечке хранятся банка с вазелином и тройчатка «от головы», на которую не нужен рецепт, – шесть таблеток в крохотной картоночке. Да, и еще в длинной бутылке с торчащей жесткой сигнатуркой болтушка от почесухи, которой мать щедро смазывает его расчесанные руки и ноги, – его кожа не любит травы, это называется красивым словом «аллергия», – но траву нужно рвать каждый день, аж пока не выпадет снег, и тогда ненасытные ушастые твари перейдут на сено. Однако сено нужно покупать, а трава растет даром… и он рвет и рвет ее, и на руках тоже сначала вспухают красные желваки, а потом образуются твердые мозоли, почти как у отца.

Встав на табурет, он достает из аптечки катушку липкого пластыря, отрезает кусочки и налепливает на натертые сандалиями круглые кровоточащие ранки: вот так уже хорошо! Матери нет дома, и это тоже хорошо, иначе не миновать бы ему жгучей зеленки прямо на оголенное мясо. Мать дует – но это нисколько не помогает; отец поднимает глаза от газеты и называет его тряпкой. Настоящие мужчины не кричат и не плачут… Почему? Мать постоянно кричит на отца, а тот – на нее. Когда его нет дома, мать собачится с бабкой и орут обе. А потом еще и плачут. Баба Поля, крупная, рыхлая, дородная, ненавидит тощую, мелкую, злую и дерганую сноху. «Ма-а-атема-а-атика! – прищурившись, тянет она. – На-а-аука! В одну трубу втекает, а в другую вытека-а-ает!» – И демонстративно шмякает селедкой о кухонный стол. Дефицитную селедку дали в продуктовом наборе к празднику 1 Мая. На столе подстелена бумажка – разворот из газеты «Труд». Есть еще газета «Правда», но ее брать для своих дел бабка почему-то опасается – не потому ли, что там вечно печатают государственные портреты? Остатки газеты бабка порежет ножницами и засунет в выцветшую матерчатую сумку в сортире во дворе; еще часть уйдет на растопку. Баба Поля вечно мерзнет, поэтому зимой у них всегда жарко. Потолки низкие, и, хотя окна не такие подслеповатые, как в большей части окрестных домишек, в комнатах почти всегда полутемно: накрахмаленный тюль, шторы, топорщащиеся колючими листьями столетники в горшках, а в самую жару бабка еще и ставни закрывает. Со стороны улицы света больше, но туда бабка его не пускает: «зала» не для его занятий. Там вообще никто не живет: он спит в одной комнатушке с бабой Полей, а мать с отцом – в такой же тесной клетушке с другого боку. «Свой дом! – гордо говорит бабка всем, кто не ленится ее слушать. – Не коммуналка какая!» В зале господствует красный цвет: красно-коричневые крашеные полы, красная плюшевая скатерть на круглом столе, буфет с салфетками «ришелье» и чайным сервизом – красным с золотой каемкой. Еще наличествуют синяя ваза, в которую никогда не наливают воду, потому что дно у нее треснуло, диван, бордовые шторы и стулья. У стульев скользкие кожаные сиденья, а в дерево вбито очень много потускневших латунных гвоздиков. В синей вазе – пластиковые государственно-красные гвоздики. В родительской комнате пахнет мамиными духами «Красная Москва» и отцовскими папиросами, у них с бабкой – чернилами, печкой и растиркой от радикулита с пчелиным ядом.

Печка, которую топят с кухни, частями выходит во все три комнаты, а уголь для нее каждую осень с грохотом сгружают в сарай. Зимой почти все готовят на печке, сдвигая кочергой чугунные кольца для уменьшения или увеличения жара, а летом бабка со своей стряпней переселяется в летнюю кухню – чтобы дом не нагревался. Калитка всегда заперта накрепко, и, когда он возвращается с травой, приходится долго брякать щеколдой и орать: «Ба-абу-у-ушка-а-а! Ба-а-абу-у-ушка-а-а-а!» Ему настрого не велено отпирать самому и особенно чужим, потому что у них электроплитка, а в счетчике, висящем в тесных и совершенно темных сенях, какой-то «жучок». Для отвода глаз в кухне стоят вонючий керогаз и такой же желтый и окислившийся, как и гвозди в стульях, примус. Электроплитку бабка всякий раз прячет внутрь стола.

Он втаскивает мешок с пряно пахнущей и отчего-то горячей внутри травой во двор и искательно говорит: «Ба, ну я пойду?» «Куда?» – для приличия спрашивает она, хотя могла бы и не спрашивать – и так все понятно: на речку с пацанами. «Молока выпей и иди», – наконец разрешает она. Он пьет молоко из тяжелой старой фаянсовой чашки: молоко с французской булкой, которая потом почему-то стала называться «городской». «Французская» звучит интереснее, да и город у них почти что не город, а так… Вот Житомир – это настоящий город, тем более Киев или там Харьков! Молоко казенное, из магазина, и оно ему нравится. Он не любит козье молоко и больше всего на свете боится, что в придачу к кроликам бабка решит завести козу. «По-о-о-оля-а-а-а! – кричит соседка с улицы, у которой есть коза. – Па-а-алии-ина-а-а!» По паспорту бабку зовут не Полина, а Пелагея, но это имя вышло из моды еще до войны, и на его памяти она всегда звалась Полиной. Соседка пришла чего-то занять: не то муки, не то сахара. Он прошмыгивает мимо, боясь, вдруг бабка передумает и пошлет его еще за чем-нибудь. Он хочет побыстрее уйти от запаха прогорклого постного масла, козьего молока, селедочных потрохов и разговоров о каком-то козле: «Целковый отдала, не поверишь! А куда деваться? Козочек-то три штуки!»



Он бежит, шлепая сандалиями по пыли, под горку, к песчаному пляжу и мутной, бурой, взбаламученной, прогревшейся воде, в которой можно плескаться до самой ночи, но до ночи у него никогда не получается, потому что его гонит домой здоровый аппетит растущего мальчишечьего организма. «Ба-абу-у-ушка-а-а!» «Ну, чего орешь как оглашенный? Обедать садись, а потом опять кролям нарвешь!» Он тянет с ложки горячий, обжигающий борщ и ненавидит. Кроли, чертовы кроли, когда же вы наконец нажретесь?! Спорыша, одуванчиков, молочая, падалицы из сада, картофельных очистков, морковной ботвы, тайком наломанных в парке молодых веток с листвой, ворованной из вагонов пшеницы? Отвратительно воняющего ворованного же комбикорма, которым отец подкармливает беременных крольчих, а те иногда сходят с ума и пожирают еще и собственных крольчат! И тогда отец ругается и грозится выдрать его: крольчихи не любят, когда их новорожденных детей, красных и отвратительных, берут в руки посторонние. Да он их никогда даже пальцем не касается! Его тошнит от одного их вида…

Его тошнит от козьего молока, перекрахмаленного картонного тюля, столетников в дырявых кастрюлях, оклеенных фольгой; тины, выпускающей на поверхность вонючие пузыри; селедочного «Труда», сгорающего в печке; от сортира, нестерпимо смрадного в летние дни; от треснутой вазы и от пластмассовых тусклых цветов; от плюшевой скатерти, которую нельзя стирать, а только выколачивать палкой во дворе, чтобы она не села и не полиняла, и поэтому она пахнет всем на свете: холодцом, заливной рыбой, винегретом, тайком вытертыми под столом о бахрому руками, уголовно наказуемой самогонкой и сидром из собственных яблок, старой желтой бумагой хранящихся под скатертью же квитанций и бабкиных советов из женского календаря. Она пахнет и самой бабой Полей, которая умерла и которую положили в зале на стол, сняв с него выцветшие гвоздики и треснутую вазу.

Он смотрит на старый город своего детства: маленький человек из маленького города, который уже знает, что вырастет и станет большим… и уедет отсюда навсегда, навсегда! Уедет насовсем, а не временно, как некоторые, кто глупее его и кто вернется, чтобы работать все на той же станции или на заводе и держать в тесных клетках кроликов – а потом забивать их в саду и распяливать шкурки мездрой наружу на треугольниках из потемневшего от крови и жира бруса. Он знает, что уедет и больше никогда в жизни не станет есть крольчатины, какой бы полезной и вкусной она ни была. Но иногда он все же скучает по звукам и запахам детства: глухому стуку осенних яблок в ночном саду, перекличке паровозов, которая слышнее в перемену погоды. Он скучает по зимнему запаху печей, в которых горит уголь, и летнему – маттиолы и ноготков, высеваемых каждую весну под окнами бабкой Полей. Ноготки пахли смолисто, остро и грубо, и после них липли пальцы. Это были цветы жаркого полдня, а у ночной маттиолы был невыразимо нежный, ни на что не похожий аромат, который он, казалось, мог вдыхать вечно! Он, передаривший в своей жизни немыслимое количество самых дорогих духов, надеялся, что когда-нибудь отыщет среди них и этот запах, – но нет, тщетно! Его нельзя подделать, нельзя сымитировать! Здесь, у этой женщины, которая, как и он, откуда-то вырвалась, уехала и сделала себя из ничего, тоже повсюду цветы и тоже по вечерам пряно и волшебно пахнет маттиолой. И розами, да… розами, которым не было места в саду его детства, потому что от роз не было никакой пользы: ни корма, ни молока, ни падалицы… только красота, одна лишь красота! И не потому ли он сюда так часто ездит – из-за этих самых невидных цветочков маттиолы, которую нигде уже и не встретишь, и запаха воды, поднимающегося, как в его детстве, снизу, тоже из-под горки… И все это бодрит, кружит голову, и чувствуешь себя таким молодым! Да… возможно, как раз потому, что это все тут есть: и даже зимний запах угля и чистого, только-только выпавшего снега… а вовсе не из-за гольфа! Для гольфа можно приезжать раз в неделю – а он живет тут чуть не пять месяцев в году. Выкупить, что ли, это место? И поселиться совсем? Что за глупости! И придет же в голову! Зачем ему превращать отдых в лишние хлопоты?..