Страница 8 из 17
Когда молчание Сен-Лу затянулось, второстепенная забота – ожидание телеграммы или телефонного звонка от Сен-Лу – отодвинула главную: над тревогой из-за того, каков же конечный результат его поездки, возобладала жажда знать, вернется ли Альбертина. Прислушиваться к малейшему шороху в ожидании телеграммы – это стало для меня просто невыносимо; я уже начал думать, что, о чем бы ни говорилось в телеграмме, я перестал бы терзаться. Но когда я наконец получил телеграмму от Робера, в которой он меня извещал, что виделся с г-жой Бонтан, но что, несмотря на все предосторожности, его видела Альбертина и что это все и погубило, я рвал и метал от бешенства и отчаяния: ведь мне именно этого и хотелось прежде всего избежать. Узнав о поездке Сен-Лу, Альбертина поняла, как она мне дорога, и это могло только удержать ее. Мой ужас при мысли об этом, кстати сказать, не уступал в силе той гордости, которая жила в моей любви к Жильберте и которую моя любовь утратила. Я проклинал Робера, потом сказал себе, что раз этот способ не удался, то я найду другой. Если на человека влияет внешний мир, то почему же я с помощью хитрости, ума, заинтересованности, пристрастия не сумею перебороть страшную боль от отсутствия Альбертины? Существует мнение, что мы можем по своей прихоти изменить внешний мир. Думают так потому, что не видят другого выхода. И не помышляют о таком выходе, который открывается перед нами чаще всего и который тоже вполне для нас благоприятен. Нам не удается изменить внешний мир по нашему благоусмотрению, но мало-помалу меняется само наше решение. Положение, которое мы надеялись изменить, потому что оно представлялось нам нестерпимым, становится для нас безразличным. Мы не смогли преодолеть препятствие, но жизнь повернула его к нам другой стороной, заставила нас перешагнуть через него, и только тогда, окидывая взглядом далекое прошлое, мы можем его разглядеть, да и то вряд ли – так оно теперь трудно различимо.
Этажом выше соседка наигрывала арии из «Манон»[9]. Я переносил известные мне слова арий на Альбертину и на себя, и скоро это довело меня до слез. Слова были такие:
И еще о смерти Манон:
Так как Манон вернулась к Де Грие, то мне казалось, что я – единственная привязанность Альбертины. Увы! Вероятно, если бы она в тот момент услыхала эту же арию, то ласкала бы человека под именем Де Грие, а не меня, мысль же обо мне не доставила бы ей удовольствия, а между тем эта музыка очень подходила к нашему случаю, но только она была возвышеннее и утонченнее, она была написана в стиле той, которую любила Альбертина.
Я не мог предаться отрадным воспоминаниям о том, что прежде Альбертина называла меня «своей единственной любовью», я сознавал, что она ненавидела себя за то, что «находилась в рабстве». Я знал, что нельзя читать роман, не придавая героине черты той, которую ты любишь. Но, несмотря на то что конец книги может быть счастливым, наша любовь не усилилась бы ничуть; когда же мы закрываем книгу, та, которую мы любим и которая наконец приходит к нам в романе, в жизни любит нас не больше, чем прежде.
Вне себя от ярости, я в телеграмме велел Сен-Лу как можно скорее возвращаться в Париж, чтобы, по крайней мере, не проявлять тягостной настойчивости в деле, которое мне так хотелось скрыть! Но еще до его возвращения я получил телеграмму от Альбертины:
Друг мой! Вы послали своего приятеля Сен-Лу к моей тетушке, но это же бессмысленно. Дорогой друг! Если я была Вам нужна, то почему Вы прямо не обратились ко мне? Я бы с радостью вернулась. Не возобновляйте эти бессмысленные попытки.
«Я бы с радостью вернулась»! Раз она так выразилась, значит, она жалела, что уехала, и только искала предлог, чтобы вернуться. Значит, мне нужно было сделать то, о чем она мне телеграфировала. Написать, что она мне нужна, и тогда она бы вернулась. И я ждал ее, Альбертину времен Бальбека (после ее отъезда она снова стала для меня той Альбертиной; это как раковина, на которую мы не обращаем внимания, пока она лежит на комоде, но стоит нам отдать ее или потерять, как мы начинаем о ней думать; мысль об Альбертине приводила мне на память ликующую красоту приморских скал). И не только сама Альбертина превратилась в существо воображаемое, иначе говоря – желанное, но и жизнь с ней стала жизнью воображаемой, то есть свободной от каких бы то ни было затруднений, и я говорил себе: «Как мы будем счастливы!» С той минуты, как у меня появилась уверенность, что Альбертина вернется, мне ни к чему было торопить ее, – напротив, мне нужно было изгладить неприятное впечатление от действий Сен-Лу; я мог бы потом при случае отмежеваться от него, отговориться тем, что он действовал на свой страх и риск, так как всегда был сторонником этого брака.
Ее письмо разочаровало меня тем, как мало в нем было от нее. Конечно, буквы выражают нашу мысль, как выражают ее черты лица. Мы всегда находимся в подчинении у какой-нибудь мысли. И все же мысль проявляется в человеке только после того, как она опылила венчик лица, расцветшего, подобно нимфе. Это оказывает на нее сильное действие. И в этом, быть может, одна из причин разочарований, от века постигающих нас в любви: вместо ожидаемого любимого, идеального существа каждое свидание являет нашему взору реального человека, в котором так мало остается от нашей мечты! И когда мы чего-нибудь требуем от этого человека, мы получаем в ответ письмо, в котором от того, каким мы его себе вообразили, остается столько же, сколько в алгебраических формулах остается арифметических величин, которые ничего не говорят нам о качестве плодов или цветов. Слова «любовь», «любимое существо», его письма – это, может быть, как раз выражения (пусть и несовершенные с точки зрения любящего человека) реальности, потому что письмо не удовлетворяет нас, только пока мы его читаем, но мы смертельно тоскуем без него, когда его нет, и оно же усмиряет нашу тревогу, даже если его черненькие значки не исполняют нашего желания, ибо мы чувствуем, что хотя они – не произносимое слово, не улыбка, не поцелуй, а все-таки есть в них нечто равнозначащее.
Я написал Альбертине:
Друг мой! Я как раз собирался Вам написать. Спасибо Вам за Ваши слова о том, что если Вы мне будете нужны, то сейчас же приедете. Какая это благородная черта – верность старому другу! Я стал еще больше Вас уважать. Но только я не просил Вас приехать и не попрошу. Если бы мы с Вами увиделись, хотя бы даже не скоро, то Вам это не было бы очень тяжело, бесчувственная Вы девушка. А вот для меня, хотя Вы порой склонны были обвинять меня в равнодушии, это было бы тяжким испытанием. Жизнь разлучила нас. Вы приняли решение, которое я считаю мудрым, и приняли как раз вовремя, обнаружив изумительную чуткость: Вы уехали на другой день после того, как я получил от моей матери разрешение на брак с Вами. Я бы сказал Вам об этом, как только, проснувшись, получил от нее письмо (одновременно с Вашим!). Но, быть может, Вы бы тогда подумали, что Ваш отъезд будет для меня большим горем. И, быть может, мы связали бы наши жизни, и – кто знает? – это было бы для нас обоих несчастьем. Если мое предположение правильно, то да воздаст Вам Господь за Вашу мудрость! При встрече мы утратили бы достигнутое. Для меня это было бы новым искушением. А я не могу похвалиться стойкостью в борьбе с искушениями. Вы знаете, какое я непостоянное существо и как скоро я все забываю. Я не стою того, чтобы меня жалели. Вы же сами часто мне об этом твердили. Прежде всего я – человек привычек. Те привычки, что образовались у меня после Вашего отъезда, еще не очень сильны. Те, которые были у меня при Вас и которые Ваш отъезд поколебал, пока более устойчивы. Но скоро они эту свою устойчивость утратят. Я даже подумал, не воспользоваться ли мне несколькими днями, когда наша встреча еще не причинила мне того, что причинит через неделю, а может быть, и раньше, – простите за откровенность: причинит беспокойство; я подумал, не воспользоваться ли мне этими днями прежде, чем наступит полное забвение, чтобы разрешить с Вами кое-какие пустяковые финансовые вопросы, при разрешении которых Вы, мой добрый и милый друг, могли бы оказать услугу человеку, который считал себя без пяти минут Вашим женихом. В согласии матери я не сомневался, но мне хотелось, чтобы мы оба пользовались свободой, которую Вы с присущей Вам любезностью и душевной щедростью принесли мне в жертву: что можно было допустить в совместной жизни, длившейся несколько недель, то было бы невыносимо и Вам, и мне, если бы нам предстояло прожить вместе всю жизнь. (Я содрогаюсь от одной мысли, что этого едва не случилось: ведь еще несколько секунд – и все было бы кончено.) Я подумал о том, как сделать нашу жизнь совершенно свободной, и прежде всего решил, что у Вас должна быть яхта: Вы бы совершали на ней путешествия, а я, сгорая от нетерпения, ждал бы Вас в гавани. Я написал Эльстиру и попросил у него совета – я знаю, что Вы одобряете его вкус. А еще мне хотелось, чтобы у Вас был свой автомобиль, свой собственный, в котором Вы разъезжали бы куда Вам заблагорассудится. Яхта почти готова; называется она, согласно выраженному Вами в Бальбеке желанию, «Лебедь». Вспомнив, что Вы предпочитаете «роллсы», я заказал автомобиль именно этой марки. Но раз мы больше не увидимся, то я полагаю, что мне не удастся уговорить Вас принять от меня в подарок яхту и автомобиль, – у Вас надобность в них отпала, а мне они тоже ни к чему. Вот я и подумал (я заказывал их через посредника, но на Ваше имя), что, может быть, Вы отмените заказ и, таким образом, избавите меня от не нужных мне яхты и автомобиля. Об этом, как и о многом другом, нам следовало бы поговорить при свидании. Но так как я снова могу полюбить Вас, хотя и ненадолго, то с моей стороны было бы безумием из-за парусного суденышка и «роллс-ройса» добиваться встречи с Вами и мешать Вашему счастью, раз Вы уверены, что можете быть счастливы только вдали от меня. Нет, лучше отказаться от «роллса» и даже от яхты. Я же никогда не буду ими пользоваться, и они обречены на вечную стоянку: яхта – в гавани, на якоре, без оснастки, автомобиль – в гараже. Я только прикажу выгравировать на яхте… (Боже, как мне страшно ошибиться в названии! Вы пришли бы в ужас от подобного кощунства) стихи Малларме[10], которые Вы когда-то любили… Помните его стихотворение, начинающееся так:
9
«Манон» (1884) – опера французского композитора Ж. Массне (1842–1912), либретто А. Мельяка и Ф. Жилля по роману А.-Ф. Прево «История кавалера де Гриё и Манон Леско». Первая цитата относится ко 2-й картине третьего действия, когда де Гриё, силясь в мрачных стенах духовной семинарии забыть принесшую ему страдания переменчивую возлюбленную, вдруг снова встречается с виновницей своих злоключений, которая вновь клянется ему в любви и умоляет быть с ней. Вторая цитата – из финального дуэта пятого действия, когда Манон, освобожденная из-под стражи благодаря усилиям де Гриё, умирает на руках несчастного влюбленного.
10
…стихи Малларме, которого Вы когда-то любили… – В новейшем критическом издании романа здесь приводится следующее четверостишие из сонета «Лебедь» (1885) из сборника «Стихи» (1887):
Там лебедь царственный остался навсегда,
Он помнит, как его манила даль пустая,
Но жизни не воспел в пустыне, где, не тая,
Тверда под инеем бесплодная вода.
(Перевод Р. Дубровкина)
Помните его стихотворение, начинающееся так… – Эта фраза является буквальным повтором фразы Пруста из письма к Агостинелли, отправленного 30 мая 1914 г. (в день смерти «беглеца», о которой писатель узнал чуть позже из телеграммы его подруги). В этом же письме Пруст по памяти приводит сонет С. Малларме, процитированный в романе. Ни в каком другом месте романа жизнь писателя не сливается столь полно с жизнью персонажа. Напомним, что Альфред Агостинелли «исчез» из дома Марселя Пруста 1 декабря 1913 г., отправившись вместе со своей подругой на юг Франции, где записался в школу авиаторов братьев Гарберо в Антибе под именем Марселя Свана. Пруст всеми средствами пытался вернуть «беглеца», суля ему личный аэроплан и «роллс-ройс», хотя такие подарки (около 27 тысяч франков каждый, то есть миллион по современному курсу) стоили бы ему практически всего состояния.
Ввиду исключительной ценности этого письма, представляющего собой единственное прямое свидетельство отношений Пруста и Агостинелли, приведем его здесь с небольшими купюрами:
[Суббота, 30 мая 1914]
Мой дорогой Альфред!
Я вам очень благодарен за письмо (одна фраза была восхитительной, сумрачной и т. п.) и телеграмму, что было сверхлюбезностью. Свою я не отправил лишь потому, что уже поздно, так как письмо принесли, когда я уже спал и т. п. Поскольку оно (Ваше) доставило мне удовольствие, то мое не было уж совсем бесполезным. В остальном же (Вы опять будете говорить, что я не знаю, чего хочу) оно было именно таким. Ибо я подумал, что с моей стороны было бы нескромностью принять от Вас услугу такого рода, и я хочу попытаться самостоятельно добиться того, чего требую. Я не стану Вам объяснять, почему я не счел бы это скромным, рискуя вновь Вас рассердить, а как раз этого я и хотел бы избежать. Я должен был бы подумать об этом раньше, но такая мысль пришла ко мне лишь после моего письма к Вам. Впрочем, полагаю, что это так или иначе разрешится.
Что касается аэроплана, здесь сложнее по той же самой причине, что и в отношении последнего случая с Грассе, Вы помните тот день, когда он мне написал: Я освобождаю Вас от всяких обязательств по контракту, делайте то, что хотите, а я не мог сделать ничего, кроме того, чего хотел он. <…> Во всяком случае, если я его оставлю у себя (в чем я сомневаюсь) и так как он, по всей видимости, будет стоять в конюшне, я прикажу выгравировать на (я не знаю, как называется эта деталь, и не хочу допустить ересь в глазах авиатора) нем известные вам стихи Малларме:
Там лебедь царственный остался навсегда,
Он помнил, как его манила даль пустая,
Но жизни не воспел в пустыне, где не тая…
Он шеей отряхнет искристый этот холод:
Грозящий смертью свод отвергнут и расколот,
Но не расколот лед, где перья пленены.
Отныне обречен сиять прозрачной льдиной,
Застыл, закутанный в презрительные сны,
Изгнанник призрачный гордыни лебединой.
(Перевод Р. Дубровкина)
Это стихотворение, которое вы любили, находя его при этом темным, и которое начинается так:
Звенящий зимний день, взломав безмолвье льда,
Взмахнешь ли ты крылом, победно отметая
Забвенье озера, где цепенеет стая
Видений, чей отлет сковали холода!
(Перевод Р. Дубровкина)
Увы! «День» уже не «звенящий» и не «зимний». <В оригинале первая строка сонета Малларме, на которую ссылается Пруст, намного чувственнее: «Девственный, жгучий и прекрасный сей день». – Соответственно, предыдущая фраза письма могла бы звучать так: «Увы! „Сей день“ уже не „девственный“, ни „жгучий“, ни „прекрасный“!» – О. В., С. Ф.>
Главное же, чтобы уж кончить с этим аэропланом, убедительно прошу Вас думать, что мои слова в этом отношении не содержат никакого – пусть даже и скрытого – упрека. Это было бы глупо. И так есть в чем Вас упрекнуть, и Вы знаете, что я не упускаю случая это сделать. На самом деле, превеликой глупостью было бы возложить на Вас ответственность (я имею в виду моральную) за бесполезность покупки, о которой Вы ничего не знали <…>
Коль скоро Вы интересуетесь «Сваном» и спортом, посылаю Вам статью о «Сване», появившуюся в одной спортивной газете. Сожалею, что это не «Аэро» (но, может быть, будет и там!), мне бы хотелось дать Вам почитать, но оно на двадцать страниц, письмо автора этой статьи, который извиняется передо мной за то, что неверно цитировал мою книгу.
Я просил у Вас выслать мне обратно мое письмо, Вы этого не сделали. Кроме того, я просил Вас ставить побольше печатей на конверт. Вы этого тоже не сделали. Заказное письмо идет быстро <…> и Вы могли бы выслать мне (как следует запечатав) это письмо и прошлое. Не стоит утруждать себя письмами ко мне, поскольку Вы много работаете, просто вложите их в конверт. Дружески жму Вашу руку.
Марсель Пруст.
Обращаясь к Агостинелли с просьбой возвращать письма, Пруст, по-видимому, не только хочет избежать того, чтобы они были еще кем-то прочитаны, но и, возможно, думает использовать их в романе.