Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 38

Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.

Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что́ мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях: если начать с первого утра, то на приятном ощущении тепла, которое разлил по моему телу шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в уютной комнате, служившей мне оптическим центром для обозревания холма (а вот уже пройтись по холму, вместо того чтобы смотреть на него, – это было мне недоступно все из-за того же тумана, который его покрывал). Вобрав в себя внешний вид холма, примешавшись к вкусу шоколада и цепляясь за все мои тогдашние мысли, туман, даже когда я совсем не думал о нем, пропитывал их насквозь, – так нетускнеющее самородное золото навсегда связалось с моими воспоминаниями о Бальбеке, так наружные лестницы соседних домов, сделанные из бурого песчаника, придали серый оттенок моим воспоминаниям о Комбре. Вскоре, однако, туман рассеялся в утреннем свете; солнце сперва безуспешно метало в него стрелы, и стрелы эти расшили его бриллиантами, но потом оно восторжествовало. Холм мог подставить теперь серую свою спину его лучам, а лучи, когда я через час шел в город, уже придавали нечто восторженное красноте листьев на деревьях, красноте и синеве избирательных плакатов на стенах домов, и восторженность эта передалась мне, так что я чуть не прыгал от радости, напевая и бродя без цели по улицам.

Но следующую ночь я должен был провести в гостинице. И я знал заранее, что там на меня непременно нахлынет тоска. Ее можно было сравнить с тяжелым запахом, каким, со дня моего рождения, пахла для меня всякая новая комната, то есть всякая комната вообще; в той, где я жил обычно, меня не было: мысли мои были далеко, а вместо себя поселяли привычку. Но я не мог поручить этой менее ранимой служанке заняться моим устройством на новом месте – я приезжал туда раньше нее, один, и там мне надо было заставить войти в соприкосновение с предметами то мое «я», с которым я встречался лишь по прошествии нескольких лет, но которое находил все тем же, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, примостившимся на краешке чемодана и неутешно плачущим.

Но я ошибся. У меня не было времени тосковать, так как в гостинице я ни одной секунды не был один. Дело в том, что там сохранились остатки прежней роскоши, и эта роскошь, ненужная в современной гостинице, не имевшая никакого практического применения, жила здесь теперь особой, праздной жизнью: бесчисленные переходы, по которым можно было кружить и кружить и которые в конце концов приводили на прежнее место, вестибюли, длинные, как коридоры, отделанные, как салоны, и производившие впечатление не столько части жилища, сколько жильцов, вестибюли, которые невозможно было ввести ни в одну комнату, но которые прогуливались вокруг моей и сейчас же изъявили желание принять меня в свою компанию, – что-то вроде соседей, ничем не занятых, но не шумных, этаких второсортных фантомов прошлого, которым позволили жить не шумя, у дверей отдававшихся внаймы комнат и которые при каждой встрече проявляли по отношению ко мне молчаливую любезность… Словом, представление о жилище как о простом вместилище нашей текущей жизни, защищающем нас только от холода, от постороннего взора, было абсолютно неприложимо к этому обиталищу, к этой совокупности комнат, таких же реальных, как сообщество людей, комнат, которые, правда, были безгласны, но с которыми, хочешь не хочешь, по возвращении надо было встречаться, которые надо было или обходить, или приветствовать. Нельзя было не остановиться с благоговением, несмотря на боязнь обеспокоить, в большом салоне, который еще в XVIII веке привык раскидываться между колоннами, украшенными старинной позолотой, под облаками расписанного плафона. И еще более дружелюбное любопытство вызывало к себе великое множество комнат, без всякой заботы о симметрии, с ошалелым видом, врассыпную мчавшихся мимо салона к саду, куда ничего не стоило спуститься по трем обветшалым ступеням.





Если мне хотелось выйти или вернуться, не прибегая к помощи лифта и не появляясь на главной лестнице, то другая лесенка, «для своих», которой уже не пользовались, подставляла мне ступеньки, до того искусно положенные одна на другую, что казалось, будто в постепенном их повышении соблюдена идеальная соразмерность, какая часто доставляет нам особого рода чувственное наслаждение, когда мы обнаруживаем ее в красках, в благовониях, в ощущениях вкусовых. Но чтобы испытать наслаждение подъемами и спусками, мне надо было приехать сюда, как когда-то я узнал только в горах, что обычно не замечаемый нами процесс дыхания неизменно вызывает блаженное чувство. Свободу от усилий, предоставляемую нам предметами, которыми мы пользуемся с давнего времени, я изведал, впервые пойдя по этим ступенькам, ставшим близкими мне еще до знакомства с ними, словно они готовы были проявить ко мне воспитанную, заложенную в них, быть может, старыми хозяевами, которых они встречали ежедневно, ласковость привычки, между тем как я еще не успел в себе ее выработать и она могла бы только ослабеть, если б и я окончательно освоился с ними. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь за мной затворилась, драпировка ввела тишину, и меня охватило упоительное чувство власти над нею; не правы те, которые полагают, что мраморный камин с медной резьбой способен лишь представлять искусство Директории[46], – он обогревал меня, а низенькое креслице на ножках давало мне возможность греться с такими удобствами, точно я сидел на ковре. Стены, сжимая в объятиях комнату, отделяли ее от остального мира, а чтобы поместить, заключить в ней то, чего ей недоставало, они расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой необычайно высокие колонны без малейших усилий поддерживали балдахин. В глубине продолжением комнаты служили две комнатки такой же ширины, и в дальней висели на стене, чтобы овеять ароматом погруженность в раздумье, ради которой туда заходят, дивные четки из зерен ириса; если я, удалившись в это дальнее помещение, не затворял дверей, они не довольствовались тем, что втрое увеличивали ее, не лишая, однако, симметричности, и не только предоставляли возможность моему взгляду насладиться протяженностью, после того как я насладился отграниченностью, но и прибавляли к моему наслаждению одиночеством, которое по-прежнему ничто не нарушало и которое только утрачивало обособленность, чувство свободы. За этим убежищем был двор, и он представился мне прекрасной пленницей, соседство которой обрадовало меня, когда я наутро увидел, что ее стерегут высокие стены без единого просвета и что ее общество составляют два пожелтевших дерева, окрашивающих безоблачное небо в нежно-лиловые тона.

46

искусство Директории… – Директория – правительство во Франции во время Французской республики, учрежденное после террора 26 октября 1795 г. и низвергнутое Наполеоном 18 брюмера (октябрь – ноябрь) 1799 г. Искусство (стиль) Директории характеризуется, в частности, использованием золота и экзотических декоративных элементов в деревянной скульптуре.