Страница 14 из 31
Вдруг она опять начала приходить играть почти ежедневно, и у меня появились новые желания, появились просьбы к ней насчет завтрашнего дня, и от этого мое влечение к ней всякий раз приобретало новизну. Но некоторое обстоятельство внесло еще одно, и притом резкое, изменение в то, как я ежедневно, к двум часам, разрешал вопрос о своей любви. Уж не перехватил ли Сван письмо, которое я послал его дочери, а быть может, Жильберта решила с большим опозданием открыть мне, чтобы меня образумить, давно сложившееся положение вещей? Когда я заговорил с ней, что я в восторге от ее родителей, лицо ее приняло неопределенное выражение, в котором чувствовались тайны и недомолвки, – то выражение, какое появлялось у нее, когда ей говорили, что она должна сделать, о прогулках и визитах, и вдруг она мне сказала: «А вы знаете, они вас недолюбливают!» – и, скользкая, как ундина – а такой она и была на самом деле, – рассмеялась. Часто казалось, будто смех Жильберты, не имевший отношения к ее словам, вычерчивает, как это бывает в музыке, на другом плане невидимую поверхность. Сваны не требовали от Жильберты, чтобы она перестала играть со мной, но они предпочли бы – думалось ей, – чтобы эти наши игры и не начинались. На наши отношения они смотрели косо, считали, что я не очень добродетелен и могу дурно влиять на их дочь. Я представлял себе, что Сван относит меня к числу молодых людей определенного пошиба: это люди не строгих правил, они терпеть не могут родителей любимой девушки, в глаза кадят им, а за спиной, в присутствии девушки, смеются над ними, внушают девушке, что ей пора выйти из их воли, и, покорив ее, не дают им даже встречаться. С каким жаром мое сердце противопоставляло этим чертам (которых отъявленный негодяй никогда у себя не заметит) мои чувства к Свану, столь пылкие, что если б он о них догадывался, то, конечно, изменил бы отношение ко мне, как исправляют судебную ошибку! Я отважился написать длинное письмо, в котором выражал все, что я к нему испытывал, и попросил Жильберту передать ему это письмо. Она согласилась. Увы! Это только укрепило его в мысли, что я великий лицемер; он усомнился в чувствах, которые я на шестнадцати страницах изливал ему со всей искренностью, на какую я был способен; мое письмо к Свану, не менее страстное и правдивое, чем те слова, какие я говорил маркизу де Норпуа, равным образом не имело успеха. На другой день Жильберта отвела меня за купу лавровых деревьев, на аллейку, мы сели на стулья, и она рассказала мне, что, прочитав письмо – Жильберта мне его вернула, – ее отец пожал плечами и сказал: «Все это – одни слова, все это только доказывает, насколько я был прав». Убежденный в чистоте моих побуждений, в любвеобильности моего сердца, я пришел в негодование от того, что мои слова ничуть не поколебали грубую ошибку Свана. А что он ошибался – в этом для меня тогда не было ни малейшего сомнения. Я рассуждал так: я точнейшим образом описал некоторые неоспоримые признаки моих возвышенных чувств, и если Сван не сумел по этим признакам составить себе о них полное представление, не пришел попросить у меня прощения и сознаться в своей ошибке, значит, он сам никогда не испытывал таких благородных чувств и не допускает, что их могут испытывать другие.
А быть может, просто-напросто Сван знал, что душевное благородство – это в большинстве случаев всего лишь обличье, которое принимают наши эгоистические чувства, как бы мы сами их ни называли и ни определяли. Быть может, в приязни, какую я ему выражал, он увидел всего лишь следствие – и восторженное подтверждение – моей любви к Жильберте и что именно эта любовь – а совсем не порожденное ею почтение к нему – неизбежно будет руководить моими поступками. Я не разделял его предчувствий, – я не умел отделять мою любовь от себя самого, я не мог вернуть ей то общее, что было у нее с чувствами других людей, и на собственном опыте проверить последствия; я был в отчаянии. Мне пришлось уйти от Жильберты – меня позвала Франсуа-за. Надо было идти с Франсуазой в обвитый зеленью павильончик, отчасти напоминавший упраздненные кассы в старом Париже, недавно переделанные в то, что англичане называют «лавабо», а французы, в силу своей невежественной англомании, – «ватерклозетами». Старые сырые стены первого помещения, где я остался ждать Франсуазу, шибали в нос затхлостью, и этот запах, отогнав от меня мысли о переданных мне Жильбертой словах Свана, пропитал меня наслаждением, не похожим на те менее устойчивые наслаждения, которые мы бываем бессильны удержать, которыми мы бессильны завладеть, – как раз наоборот: наслаждением прочным, на которое я мог опереться, дивным, миротворным, преисполненным долговечной, непостижимой и непреложной истины. Как некогда, во время прогулок по направлению к Германту, мне хотелось попробовать разобраться в чудесном впечатлении и, замерев, принюхаться к испарению старины, предлагавшему мне, не довольствуясь наслаждением, которое оно отпускало мне в виде довеска, добраться до сути, которую оно мне не открыло. Но тут со мной заговорила содержательница этого заведения, старуха с набеленными щеками, в рыжем парике. Франсуаза считала, что старуха была «очень даже из благородных». Ее дочка вышла замуж за молодого человека, по выражению Франсуазы, «из порядочной семьи», то есть за такого, которого, на ее взгляд, отделяло от простого рабочего еще большее расстояние, чем, на взгляд Сен-Симона, расстояние, отделявшее герцога от «выходца из самой низкой черни». До того как старухе удалось снять в аренду это заведение, она, видно, хлебнула горя. Но Франсуаза говорила про нее, что она – маркиза из рода Сен-Фереоль. Эта самая маркиза посоветовала мне не ждать на холоде и уже отворила кабинку. «Не угодно ли? – спросила она. – Здесь совсем чисто, с вас я ничего не возьму». Быть может, она предложила мне зайти в кабинку из тех же соображений, какими руководствовались барышни у Гуаша, предлагая мне, когда мы заходили к ним сделать заказ, лежавшие на прилавке под стеклянными колпаками конфеты, которые мама – увы! – не позволяла мне брать; а может быть, и более бескорыстно, как старая цветочница, которой мама отдавала распоряжение наполнить у нас цветами жардиньерки и которая, строя глазки, дарила мне розу. Во всяком случае, если «маркиза» и питала пристрастие к юношам, то когда она отворяла подземную дверь, ведшую в каменные кубы, где мужчины сидят, как сфинксы, цель ее радушия заключалась не столько в том, чтобы возыметь надежду их соблазнить, сколько в том, чтобы получить удовольствие, какое испытывают люди, проявляющие бескорыстную доброту к тем, кого они любят, потому что единственным ее посетителем был старик сторож.
Немного погодя мы с Франсуазой простились с «маркизой», и я вернулся к Жильберте. Я сразу увидел ее – она сидела на стуле, за купой лавровых деревьев. Она пряталась там от подружек – подружки играли в прятки. Я подсел к ней. Плоская шапочка сползла ей на глаза, отчего казалось, что Жильберта смотрит исподлобья тем задумчиво-лукавым взглядом, какой я впервые подметил у нее в Комбре. Я спросил, нельзя ли мне поговорить с ее отцом. Жильберта ответила, что она предлагала, но отец считает этот разговор излишним. «Нате, возьмите ваше письмо, – добавила она, – а мне надо бежать к девочкам – они же меня не нашли».
Если бы Сван тогда появился до того, как я взял назад свое письмо, в искренность которого мог, как мне казалось, не поверить только человек, начисто лишенный здравого смысла, он бы, пожалуй, убедился в своей правоте. Подойдя к Жильберте, которая, откинувшись на спинку стула, требовала, чтобы я взял у нее письмо, а сама его не давала, я почувствовал, как ее тело притягивает меня к себе.
– А ну, держите крепче, посмотрим, кто сильнее, – сказал я.
Она заложила письмо за спину, я обвил ее шею руками, приподнял косы, которые она носила, может быть, потому, что в ее годы еще носят косы, а быть может, потому, что мать хотела, чтобы Жильберта как можно дольше выглядела ребенком, так как это молодило ее, – и мы схватились. Я старался притянуть ее к себе, она сопротивлялась; ее щеки, разгоревшиеся от усилий, покраснели и налились, как вишни; она хохотала так, словно я щекотал ее; я зажал ее между ног, точно деревцо, на которое я сейчас взберусь; занимаясь этой гимнастикой, я тяжело дышал, – главным образом, не от мускульного напряжения и не от боевого пыла, – и у меня, точно пот, вылилось наслаждение, которое я даже не сумел продлить настолько, чтобы ощутить его вкус; тогда я взял письмо. А Жильберта добродушно сказала: