Страница 60 из 75
"...январь, 13, 1854 года.
...Рождество миновало печально, по-крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто-то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь?
Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. "Барин,- говорит мне,- как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?" - и смеется. "Какой я тебе барин? - говорю я.- Третий год в солдатах..." - "Это верно,- говорит он,- а все равно барин". А ведь у меня, оказывается, кровь-то красная. "Спасибочки Шамиле-вым пушкам,- говорит солдат,- теперь на обувку не тратиться..." - и слезы у него текут: напрыгался он в своей корзине... Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам - не более чем благородный лефоше?"
"...январь, 28...
...Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по-детски, свернувшись калачи-ком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто-то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: "...И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..." - и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все - и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становим-ся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что - их страх, и что - их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты... А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием... Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по-разному в разные времена... А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился - видимо, ранняя смерть помешала или время... Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел... Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? "Она, бедняжечка,- бормочет он,думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?., лефоше этот, ее спасет. А он-то ну, может, от пьяного насильника кое-как и спасет, да ведь много ли их, пьяных-то насильников? Они ли больше всего нам докучают?"
"...февраль, 19...
...Адель достала мне где-то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. "Адель,сказал я ей,- вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?" Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: "Дают, так и берите",- с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови.
Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. "Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!" - сказал он мне с замечательной бестактностью.
- Теперь,- сказал я,- надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат?
- Не скажите,- обрадовал он меня,- понадеялся зайчик на волка! - и очень дружески улыбнулся.
Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что-то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. "Вы себя не жалейте,- говорит наставительно,- наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте..." - его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах.
Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... "Я гляжу на вас с восхищением,- говорит доктор и при этом краснеет,- я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что-то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства... и уже в тело все пошло,- он пощипал себя с отвращением,- нет мускулистости, поджарости... на уме всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!.."