Страница 2 из 5
Но это особая история, отдельная страница нашей жизни, о ней чуть позднее. Деталь не простых и в чем-то загадочных отношений нашей семьи с семьей Потоцких. О, если бы людям ведомо было заранее, каким ужасом могут обернуться в общем-то никчемные пустяки. Когда жизнь вдруг круто развернется. (Под старым, гнилым пнем может прятаться вон что: брат «Зеня» по-богатырски своротил еловую гнилушку на краю житнего поля, а под ней мы, обмерев, увидели сверкающее кольцо змеи, обеспокоенно зашевелившейся. Всю жизнь потом с осторожностью осматривал похожие пни, прежде чем на какой-нибудь сесть.)
Как и положено между братьями с некоторой разницей в годах, мы озабоченно делили сферы влияния в семье. Я долго и прочно удерживал плацдарм в постели родителей – право младшего спать между ними. Брату только и оставалось – торжествовать, что ему одному целиком доставалась детская постель. Устроившись меж отцом и матерью, я, перед тем как уснуть, захватывал мамину руку, прижимая, обнимая ее теплый молочный запах. А ей, бедной, ни повернуться, ни расслабиться. Отец на место ее руки тихонько просовывал в мои объятья свою. Подержав какое-то время подмену, я обязательно просыпался и протестовал со слезами:
– А, большая рука! Не мамина!
Зигмунд Фрейд сказал бы, что я ревновал к матери не столько брата, сколько отца. «Немцу» виднее, он обезьяну выдумал!
Брат отыгрывался на другом: по вечерам незаметно забирался на печку и сидел там тихонько, пока я возился внизу, за столом, и тут обнаруживалось, как меня бессовестно обманули.
И вот они все трое внизу, в постелях, темно в доме, а я залез на печку и отсиживаю недосиженное.
– Сынок, – ласковый голос отца, как бы ничего не понимающего, – что ты там делаешь? Иди ложись спать.
Что я, как будто не знают!
– Это еще что такое? – мама уже сердится. – Что за фантазии? Сейчас же иди спать.
– А-а-а! – доносится к ним с печки. – Зеня больше сидел!
А вот сейчас, не Зены, мое торжество, победа: я летаю, пусть даже с горшком. Слегка (совсем не больно!) отшлепанного с холодной, сполоснутой на ходу попой, меня водворяют на место рядом с братом.
– Бессовестный! – стыдит мама.
А брат демонстративно отодвигается, показывая, что не хочет и лежать рядом с вонючкой.
На свет лампы, как летом белые мотыльки, появлялся иногда в нашей квартире седоусый сосед – хозяин Потоцкий. С виноватой улыбкой присаживался в сторонке, всегда отказывался, если приглашали за стол, поужинать. Нет, он пришел поговорить. А точнее – говорить. Сидел и рассказывал, рассказывал. Как бы одна бесконечная история. Будто шум дождя слушаешь – ровный голос человека, который столько помнит, знает.
У Потоцких было несколько сыновей, дочка; может, оттого, что они старше нас с братом были, о них моя ранняя память ничего не сохранила. Ну просто ничего, зато сам Потоцкий, его эти вечерние посещения и мой поход на хозяйскую половину дома запомнились. Еще бы. Это закончилось скандалом, громким во дворе криком «пани Потоцкой»: «А хоть бы вы подохли, мои вы дороженькие! Сморкачи паскудные!»
Повел меня и брата Зеню к себе Потоцкий, когда ни нашей мамы, ни хозяйки дома не было, может, в магазин или на базар, но куда-то они отлучились. Сначала в просторной кладовой одарил нас красивыми, но очень твердыми грушами, затем мы прошли через кухню в «залу». Единая житейская цепь моих открытий-удивлений перед какой-то давно бывшей, ушедшей, «музейной» жизнью, если называть дворец графа Паскевича в не разбитом еще войной Гомеле, затем ленинградский Эрмитаж в студенческие годы, – началась все-таки с «залы» Потоцких в заводском поселке Глуша Бобруйского района. Поразил пол: было страшновато на него вступить, как на стекло. Ярко выкрашенный в желтый цвет. Огромный, до потолка черный шкаф, а по дверцам и по кату его – вырезные венки из груш, яблок, слив, черных, деревянных. На белых стенах (таких свежих, что слюна во рту взбухла) висели, как я понимаю, дешевые литографии, но тогда показавшиеся нездешним богатством: на каждой картине – цветная сценка охоты. И убитые обвявшие зайцы, и окровавленные огромные птицы, и тонкобрюхие выгнутые, как лук, охотничьи собаки, сами охотники с ружьями, белоусые, очень похожие на Потоцкого – словно из историй, рассказов хозяина дома. Какая-то неведомая – до нас – жизнь.
Но как я мог не отдать должное и свежевыбеленным стенам «пани Потоцкой»? Преступников она вычислила моментально, и уже через два часа мама с ужасом слушала ее проклятия за окном (при этом доставалось и самому Потоцкому), брат на меня шипел («Никак ты не налижешься!»), а себя помню лишь через страх, что злая старуха сейчас отвяжет, спустит с цепи огромного рыжего пса, который всегда бегал и лаял вдоль протянутой от сарая к воротам проволоки, ноюще визжащей от кольца, которое тащилось по ней.
Думаю, мама снова упрашивала отца: поискать другую квартиру, просить казенную, только бы подальше от этого проклинающего ее детей крика.
В «Войне под крышами», когда я рассказывал о «Жигоцких», о старухе и ее сыне Казике, которые чуть было не сбросили семью «Корзунов» в подвалы немецкой службы безопасности, на муки и смерть, я все сказал.
Что «Война под крышами» – продолжение все той же гражданской, начатой в 17-м, эта догадка в самом названии романа закодирована. Но, конечно, не развернута. Как это мы делаем сегодня, обращаясь к тем событиям. И я уже в состоянии на происходившее посмотреть глазами и другой семьи, Потоцких-Жигоцких. Их сына, старшего (лейтенанта или даже выше по званию), забрали в 37-м. А прежде – разорили крепкое их хозяйство. Не сослали, а лишь обкорнали их земли, о качестве, плодородии которых свидетельствовали мощные дубы, стеной чуть поодаль стоявшие (дерево это на бедных почвах не растет), не раскулачили их лишь потому, наверное, что жили не в деревне, а в рабочем поселке. (Не всех сразу.) И вот на самом «житием» конце их поля начали строить больницу. А врач этой новостроящейся больницы – их квартирант. Наверное, характер у старухи был скверный. Сам Потоцкий нет, нет, да и заговорит, бывало, о жене своей с внезапной ненавистью и стыдом. Но смотрите, какой дьявольской смесью, кислотой поливали души людей. Жена врача, «покушающегося» на добро Потоцкой (наша мама), – сама из раскулаченной семьи, как тут удержаться старухе и не напомнить квартирантам-оккупантам про это? Радостным криком разглашала новость, когда долетела до Глуши, что семью докторши сослали: «Теперь и вы поскулите!»
В головах нашего населения царил дикий кавардак от всего происходившего. Я в войну не раз слышал, как заводские полицаи со страстью довоенных активистов поносили «кулаков», «куркулей» деревенских. Где, как не в подвалах НКВД, проходили репетиции, брались уроки того, что творили потом «наши люди» уже в подвалах немецких «служб безопасности», СД и гестапо? Ну, а искать, находить и сигнализировать о «врагах» (сегодня – контрреволюционерах, «кулаках», завтра – коммунистах, евреях, партизанах) – это прямо-таки вколачивалось в людей. Столько лет…
Передо мной фотография, на которой вся наша, тогда такая молодая, семья – 1928 или 1929 год. Переснята эта фотография со старой подпорченной, которую мама носила в узелке на шее почти год (когда каратели загнали наш отряд в самые гиблые болота), зная про меня и Женю лишь то, что ей рассказали спасшиеся партизаны: что ее сынов немецкий танк вот так (и ногой по скрипящему снегу!) заутюжил в окопе…
Я в серой курточке с пояском стою на скамейке, прислонив (неженка) голову к отцовской, справа за спиной мама, а отец и брат Зеня (в бархатной темной курточке, в руке мамин кошелек) сидят на той скамейке.
Таких коротких волос у матери, сколько ее помню, не было никогда. Но, может быть, это после болезни от испорченного свиного мяса (трихиниллез), которую, как она вспоминала, лечили тогда спиртом, водкой, буквально спаивая больного? Свободный воротник, видно, что шелковисто-мягкого платья, лицо привычно строгое, озабоченное (если это 1929 или 30-й год – тем более понятно, чем озабоченное) и красивое. (Как-то уже в Минске, после маминой смерти, позвонила мне женщина, когда-то жившая в Глуше, и вдруг рассказала, как они, школьницы, во время больших перемен бегали в аптеку будто бы купить «сен-сену» (вместо конфет), а на самом деле: «посмотреть на красивую жену доктора».)