Страница 3 из 6
Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.
В окружении. Рассказ лейтенанта
– Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посередке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая – беленькая, с косами, как девочка. И офицер, графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бедрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живем хорошо, водку пьем и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, – говорю, – немца успеешь, никуда не уйдет. Баб-предательниц. Я левую, ты правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел ее. Вижу – смеется, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам-бабам!» – командую. Я черненькую снял. Так и повалилась. Политрук беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.
…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулеметов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной – пять. В сорок четвертом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.
Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие, как по уставу лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю:
«До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»
Женственность
Мы ждали своих ребят из поиска.
Никогда не забуду ее лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, – звезды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.
Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.
Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студеным инеем маскхалатов, когда ввели трех немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь дрогнула лицом, ее волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».
Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.
И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.
До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.
Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее – нечто загадочное в ней, что на войне так влечет мужчину к женщине.
Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.
Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.
Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней – и отпустили, со смехом подарив свободу.
Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли до конца простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.
Мгновение великой войны
Северный ветер дул с Карпат. На обочине каменистой дороги, ведущей в горы, горел костерок, загороженный щитами двух орудий, которые к сумеркам надо было «на руках» (машины ждали в долине) втащить на высоту, откуда открывался перевал, где в конце ночи гудели танки. Война мне снится все реже, но сегодня на рассвете я вдруг представил дымок костра и утопленные лица солдат моего взвода после ночного боя и долгих усилий при подъеме к перевалу орудий. Теперь они были довольны возможностью передохнуть, используя солдатскую расторопность, хлебнуть кипятку, если успеется.
– Что меня удивило, братцы, когда мы фрицевскую траншею взяли: подле ведерка мыло в футляре и шелковые подштанники лежат, которые против воши, бритва на газетке, а рядом на бруствере – термос, не то со шнапсом, не то с чаем, потом разобрал, что к чему. Круглая пластмассовая коробка со сливочным маслом и бутерброд намазанный. Навроде одной рукой умыться, собрался, другой – закусывать. А сам фриц голый, землей засыпанный, не успел закусить значит и подштанники переодеть. Я глаза растараканил: ну, думаю, ловкач немец, умудрил все рассчитать! И не рассчитал!
– Ловчее тебя, Оленьков, никого на целом свете не предвидится. Ты-то вчера с ремнем на шее выполз в кусты за окопом, устроился удобно, а фрицевский автоматчик как шарахнет из-за деревьев, гляжу – ваша милость с размаху головой нырь в окоп, как в воду! Только задницей блеснул. Не иначе – ослепил фрица, наверняка в упор контузил. Аха-хо-ечки мои! Хахашечки!
– Ну не забижай очень, ну хохотай, Грунин. Орлом, как на ладони, за бруствером сидеть не будем – решето сделают и имя-отчество не спросят. Ты, сержант, лучше мне плащ-палатку трофейную верни, померил – и ладно. А то шинель у меня, как на младенца. Глазомера у старшины нет. Заместо моей, осколками изгрызенной, выдал чисто грудному ребятенку. Все мудрит, все экономит.
– Ума не произведу: зачем тебе плащ-палатка-то? Росточек у тебя – полметра с макушкой. Палатка на тебе по земле волочится, все коряги собирает. Вроде бредня. А мне – враз. По росту. Не поимей обиду – разношу.
– Сталыть, похоже, ты, Грунин, смеешься? Так, что ль? Ну и народ пошел! Рот разинул – того и гляди из-за рта все зубы утащат.
– Не открывай ширше надобности. Оглядывайся.
– Бес ты! Хохотаешь все. И откуда в тебе хохотание берется?
– А ты не волнуйся, нервов не порть. Я тебе заместо палатки трофейный танк подарю или «юнкерс». Домой на нем рванешь. Вот, мол, я.