Страница 14 из 30
Церкви, Фрэнсис? Хм.
Врата были раскрыты в выжидательной улыбке.
Церкви пусть достанется вот эта корка хлеба, если тебе ее не жалко.
Корка, которой хватило бы, чтобы нафаршировать целого гуся, в мгновение ока исчезла из виду.
– Так и запишем: «Церкви – ничего».
Ни гроша. Не болтай с набитым ртом. И не дыши в мою сторону.
– Но видишь ли, солидные люди обычно хоть что-то завещают церкви.
А я солидный человек?
– Твой кредит велик, как сказал бы Шейлок. Хотя, по большому счету, мне, вообще-то, все равно.
Он раскраснелся больше обычного.
– Но мне сдается, будет лучше, если…
Если вы сделали что-то одному из братьев моих меньших…
– То сделали мне. Да. Но, le bon Dieu[22] при этом не задумывался о завещании. Такой обычай.
Неужто?
– Да.
Этот обычай соблюдается всегда или только от случая к случаю?
– Ну…
Пускай десять фунтов стерлингов стрэтфордской бедноте расцениваются как приношение церкви. Пусть бедняки станут моей церковью, ведь они не переведутся никогда. А церкви приходят и уходят, меняют свои принципы, политику и даже, как известно, не гнушаются убийством.
– Не думаешь ли ты, что бедняки совершенны?
В целом от них не больше вреда, чем от овец или кур. Я знал бедный люд, который был куда порядочнее попов.
– Это твое окончательное решение?
Церкви – ни пенса, ни гроша.
– Так и запишу, чтобы избежать недоразумений.
Запиши, Фрэнсис, если тебе охота переводить бумагу и чернила. Но никаких упоминаний о церкви в беловой копии, понял?
– Понял. Записываю.
Дай Фрэнсису Коллинзу кусок хлеба и стакан вина, и он будет строчить до Судного дня и весь Судный день тоже. Если бы его тучность позволила ему взлететь, он стал бы превосходным ангелом-архивариусом.
«Что стар я, зеркало меня в том не уверит», – писал я когда-то, сам себе не веря. Теперь я едва могу поверить, что там, в зеркале, – действительно я, что это отражение того, что от меня осталось.
– Мне нужно до ветру, – сказал Фрэнсис, вставляя перо в чернильницу.
У дома облегченья нет ручья, но я люблю, когда там хорошо пахнет. Я так устал от зловонного Лондона и от жилья без удобств.
Фрэнсис удалился в уборную, как он вежливо выразился в присутствии малышки Элисон, а ее госпожа зашла следом за ней, чтобы проследить, как девушка убирает со стола посуду (две тарелки, которые Фальстаф уплел подчистую), и понаблюдать, как я глазею на Элисон. Шестьдесят зим оставили след на морщинистом челе Энн, а вид молодых дерзких грудок и нежно округлой талии вызвал во мне не похоть, а сожаление, и пронзил ужасающим осознанием физического угасания.
Я кое-как выбрался из постели, проковылял к зеркалу и поднял ночную рубашку, чтобы еще раз взглянуть на неприкрытого человека – бедное, голое двуногое животное. Прочь, прочь! Все это взято взаймы. Господи Иисусе, неужели вот этот человек, заключенный в капкан изношенного тела, – это я? Когда смотришь на то, чем стал, – сеть морщин у глаз, индюшачий подбородок, отвисший живот, из которого сыплется песок, иссохшие ноги, – ты понимаешь, что так оно и есть – шестой возраст[23] действительно наступил, преждевременно, уже близится к концу, и остается только отчаянье и безысходность. А эта поникшая сморщенная редиска, теперь уже бесполезная для употребления с такими, как Элисон! А кисти висящих как плети рук с переплетеньем голубых корней! Невозможно представить их на ее упругой невинной груди, гладкой, как надгробный алебастр.
– Жуть!
Тяжело ступая, вернулся Фрэнсис и заглянул через мое плечо в зеркало.
– Да ты весь разноцветный, как фараон, старина, как подгнившая мумия.
Зрелище не из приятных.
– Ты лучше опусти рубаху, а то зеркало треснет, и тебе семь лет не будет удачи.
Я не протяну и семи недель.
– Ложись-ка в кровать – от созерцания своего добра тебе лучше не станет.
Лучше? А кто тебе сказал, что я поправлюсь? Я, как Перси, лишь прах и пища для червей…
Фрэнсис театрально подхватил строку:
– …для червей, отважный Перси!
Трудно знаться с сочинителем и не запомнить хоть несколько строк из его пьес. Хоть ты нотариус и предпочитаешь не стихи, а пироги. Да, я труп, готовый к омовению.
– Зовите снегиря и воробья…[24]
Не перевирай цитату.
– И могильщика?
Не надо о нем, старина.
– А что?
Я имею в виду могильщиков вообще.
– Ну кто-то же должен нас закопать, чтобы мы попали на тот свет. Вот именно. И некоторые делают это с превеликим удовольствием. Я знал одного такого: боже мой, как же он обожал свое дело!
– Хорошо, когда человек получает удовольствие от работы.
Он стал моим кошмаром.
– Он, наверное, любил попугать мальчишек?
Пугал намеренно, до ужаса. Я вижу его как вчера – среди черепов и крестов: во время передышки от работы он стоял по грудь в свежевырытой могиле какого-нибудь бедняги и жевал хлеб с беконом.
– А вот это мне по сердцу! От бекончика я тоже бы не отказался!
Склизкий могильщик – всегда грязный, промокший и зловонный, как будто созданный из кладбищенской плесени, засовывал хлеб в рот пальцами, вокруг которых кольцами извивались черви. Мне казалось, что он был существом не из плоти, а из грязи.
– Бьюсь об заклад, ты был им заворожен.
Как хорошо ты меня знаешь. Меня влекло то, что ужасало, и я тащился на кладбище еще медленнее, чем в школу, пробирался по длинной, усаженной липами аллее, по обеим сторонам которой лежали давно и недавно усопшие стрэтфордцы, и, перепуганный до чертиков, застывал от ужаса. Ведь там было оно.
– Что «оно»?
Священное хранилище моих предков, безымянных мертвецов Стрэтфорда, склад их костей.
– Что-что?
Склеп.
– А… А мне все еще представляется бекон.
Трава там была целой, без швов, как человеческая плоть. Но два-три раза в неделю, а зимой и чаще приходил могильщик и с кряхтением, ругательствами и пердежом бесцеремонно разрывал ее своей грубой киркой, наносил ей раны лопатой, проникая в угрюмые темные соты под нею и вторгаясь в казавшуюся неприкосновенной зелень.
– Скоро пожалуют новые гости, – говаривал он, обезображивая землю сильными ударами лопаты, с пением и сопутствующими пуками, – вселяются новые жильцы, так что старым надо съезжать, понятно? Нынешние что-то загостились.
– Да он был весельчак!
Выселенные кости он свозил в склеп и сваливал на верх лежащей там кучи, которая выглядела как поленница, разметанная бурей. Должно быть, до того старика были другие могильщики, и там собралась целая гора костей, армия трупов, готовых прогреметь костями, как только Бог провозгласит Судный день. В тысячный раз ноги вели меня к этому ужасному строению, но я делал каждый шаг вопреки своему желанию. Мои глаза приближались к ржавой железной решетке.
– Странное у тебя было пристрастие!
Тебе пять лет, и на тебя, как огромные черные изюмины в пироге, уставились черные глазницы, но только от них разит землей.
– Разумеется.
Смерть казалась такой будничной, совершенно лишенной метафор.
– Ты же только что сказал «изюмины в пироге»?
Понимаешь, никаких щадящих аллегорий искусства или приукрашивания Писания. Представление о смерти как о сне, где спящие и мертвые – просто иллюстрации, – это как целительный бальзам для измученного рассудка, как ванна для утомленного путника. Неизвестный край привлекателен тем, что его можно изучать, по нему можно путешествовать.
– Уж очень утомительно. Ванна и бальзам гораздо лучше.
Даже вечный холод кажется более сносным.
– Его ведь всегда можно исцелить неограниченным запасом монашеского бальзама и вина.
Но в склепе ничего этого не было, Фрэнсис. В нем Король Ужасов был сведен к куче смертного утиля, где разные поколения были перемешаны в невероятной неразберихе. Трудно себе представить, что эти пожелтевшие ноги когда-то скакали верхом на горячих жеребцах, пришпоривали их во время битвы или раздвигались, чтобы обвиться вокруг движущихся бедер любовника…
22
Милостивый Бог (франц.).
23
Возраст, которому, по Шекспиру, предшествуют пять периодов жизни (младенчество, отрочество, юность, молодость, зрелость).
24
Строка из «Белого дьявола» Джона Вебстера (пер. И. А. Аксенова и Т. Н. Потинцевой).