Страница 2 из 10
Казалось бы, перо Бальзака было легким, это не Флоберово мученичество стиля. Но его литературное усилие было совсем другим: не усилие мастера, следящего, чтобы всё работало, а скорее, усилие каталогизатора, которому ничего не позволено забыть. Если бы не нелепые решения Бальзака в хозяйственных делах, можно было бы сказать, что у него ум министра, распорядителя, который еще и еще раз возвращается к отчетам по своему ведомству. Здесь нам надо правильно понимать название его проекта «Человеческая комедия». Обычно его трактуют только в соотнесении с произведением Данте: мол, Данте говорил о делах божественных, а Бальзак – о мире, в котором есть только люди, их страсти и заботы. Но если остановиться лишь на этом понимании, мы превратим великого Бальзака в третьеразрядного романтика, который сколь угодно благополучно может писать о «людях» и «страстях».
А Бальзак не был бы первой и важнейшей литературной любовью Достоевского, образцом для Диккенса, вдохновением для Фолкнера, будь он таким. На самом деле, как объясняет сам Бальзак в предисловии, со ссылкой на уже знакомых нам Сведенборга и Сен-Мартена и на натуралистов его времени, «Человеческая комедия» – исследование видового многообразия общества, а точнее, превращения этого манящего многообразия в реальность. «Человеческая комедия» стала для Бальзака не просто литературным проектом в согласии с контрактом, а родом критики, критики самого понятия «замысла».
После Бальзака нельзя говорить, что писатель просто воплощает замысел, который у него зародился из наблюдений, наоборот, писатель должен знать, что часто его замысел становится «химерой» в сравнении с тем, что возникает. Так что человеческая комедия – это комедия не в дантовском, а скорее в классицистском смысле: исследование того, как герои умеют запускать рычаги действия, не предусмотренные логикой сюжета, но необходимые для общего эффекта комизма и для состоятельности комедии как таковой.
Но к Данте мы тоже возвращаемся, хотя совсем с другой стороны, чем думали вначале: Данте полагал целью своих терцин практическую – спасение человечества, и Бальзак полагает целью практику, как герои становятся настолько самостоятельными, что уже не только «замысел», но и «жанр» не может устоять под их усилиями, как лаборатория не может не сообщить все свои открытия миру. Точнее, для Бальзака появляется один жанр – чтение, домашнее чтение, как в науке побеждает один жанр – лабораторная работа.
Именно такая невозможность жанра – предмет повествования в самой известной из новелл «Человеческой комедии», посвященной изобразительному искусству – «Неведомый шедевр». Опираясь на тонкие замечания в исследовании С. Н. Зенкина[1], мы можем сказать, что в этом произведении исследуется невозможность простодушно говорить о «живописном повествовании», «вдохновении», «творческой работе» и других вещах, какая-то из которых останется само собой разумеющейся даже для очень критического ума, удачно подвергшего критике все остальные понятия. Философ здравого смысла объяснит вдохновение как простое настроение на подъеме, но сохранит представление о вымысле, или, наоборот, объяснит его как конечный набор ассоциаций, но при этом скажет, что ассоциации должны быть связаны очень живо и воодушевленно. Тогда как Бальзак не щадит никакой мифологии воодушевленности, которая почему-то должна за писателя все рассказать, а за художника объяснить смысл его образа, – но показывает тупики изобразительности, которые обследовать способен лишь писатель.
Но как бы подобное обследование несостоявшегося шедевра ни перекидывало мост между трудами внимательных естествоиспытателей и будущей полифонией Достоевского, где голос включается тогда, когда описание и самообоснование дает роковые сбои, эстетика Бальзака вовсе не сводится к такой критике успокоенного жанром созерцания. Для Бальзака всё же оставалось важным умение художников долго и благоговейно вынашивать идею; и его восторг перед старыми мастерами вовсе не противоречил реализму, показывающему недостаточность понятия «воплощение идеи» для объяснения искусства. Дело в том, что Бальзак различал разные образы в живописном искусстве, и если прославлял мадонн старых мастеров, то по той же причине, по которой Баратынский в стихотворении «Мадонна» описывает ту же картину Корреджо как икону, которая может прийти на помощь старушке и ее дочери.
Психоаналитик мог бы увидеть в этом благоговении перед наставляющей иконой след юношеского увлечения Бальзака сорокопятилетней мадам де Берни, в объятиях которой он познал чувство, но считал, что через это он и получает наставления, и мадам де Берни для него возлюбленная, мать и друг. Но сколь бы богатым ни оказывался материал для психоанализа, прибережем его для другой эпохи и не будем забираться сразу на кушетку Фрейда и Мари Бонапарт. Нам пока существенно, что для Бальзака некоторые старые мастера – вполне иконописцы, которые в своем благоговении избегают чрезмерных эффектов и тем самым позволяют и другим художникам работать рядом с собой.
Именно таким желанием иметь рядом спутников, в лице художников прошлого, объясняется и консерватизм Бальзака: он считал, что демократизм и поспешность приводят к тому, что все начинают задевать друг друга и нуждаться друг в друге, вместо того, чтобы просто гостить в мире чужих доброжелательных мыслей. Когда неожиданно для многих современников Бальзак предпочитал простодушного Фенимора Купера философичному Вальтеру Скотту, он так и говорил, что у Скотта все толпятся как в светском собрании, где обмен остротами не отличишь от обмена мыслями, тогда как Купер может поразить воображение так, что мы верим в то, что и мы тоже умеем поражаться и поражать. Учитывая, что задушевным собеседником Купера был Сэмюэл Морзе, которого тогда знали не как изобретателя точки-тире, а как выдающегося портретиста, вывод Бальзака делается оправдан: он просто предпочитал портретистов баталистам. По его мнению, Скотт не знал меры в изображении сцен, не понимая, что литература – не театр, чтобы разыгрывать без перебою военные и мирные интерлюдии, тогда как Купер умеет так увлечься повествованием, что забывает его режиссировать – и в этом его сила. Поистине, как и для Пушкина, для Бальзака поэзия должна быть глуповата.
Бальзак, разумеется, всегда подробно обсуждает отношения между живописцем и публикой. Разделение между ними – вовсе не зияние между профессионализмом и дилетантизмом, как это было у других критиков. Толпа не сразу воспринимает мастера, потому что она смотрит оценивающим взглядом, она ни с чем не обращается к художнику и не способна разгадать его мысль, просто потому что разучилась что-либо разгадывать. Конечно, толпа может превратиться в самую достойную аудиторию хотя бы из-за того, что нет людей, не любящих загадки и разгадки, но слишком часто в толпе тон начинают задавать насмешники – невежливо затыкать уши от их скверных слов, и они поэтому чувствуют себя так самоуверенно.
Художник для Бальзака – священник особой эстетической религии, исходящей не из спасения человечества, а из его чести и достоинства. Для нас слова про «совесть эпохи» после Льва Толстого – уже клише, причем лишенное прямого смысла; тогда как во времена Бальзака такое рассуждение обладало неодолимой новизной. Художник потому верит в себя, что в нем общество вспоминает о своих задачах, – о том, сколько нерешенного вокруг и сколько решительности потребуется для исправления существующего прискорбного положения, – а художник своим гневом напоминает только об этом.
Как критик расхожих представлений о театральности, Бальзак пересматривает привычные суждения об «эффектах». Раньше этим словом называлось логическое следствие; Бальзак же впервые употребляет термин в значении, к которому восходят нынешние «эффектности» и «спецэффекты». Будучи весьма консервативен по своим вкусам, Бальзак невольно прославляет эффект как единственную возможность оглядеться, остановиться. Представим, например, комнату. Если все нам в ней знакомо и ничего не удивляет, то ничто нас не остановит, и наш характер даже останется неочевиден.
1
Зенкин С. Н. Натурщица и шедевр (Бальзак и его продолжатели) // Studia Litterarum, 2018, т. 3, № 1.