Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 28

Вскорости Марфа и Григорий доложили Федору Павловичу, что в Смердякове мало-помалу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и подымет на свет.

– Таракан, что ли? – спросит, бывало, Григорий.

– Муха, может, – заметит Марфа. Чистоплотный юноша никогда не отвечал, но и с хлебом, и с мясом, и со всеми кушаньями оказалось то же самое: подымет, бывало, кусок на вилке на свет, рассматривает точно в микроскоп, долго, бывало, решается и наконец-то решится в рот отправить. «Вишь, барчонок какой объявился», – бормотал, на него глядя, Григорий. Федор Павлович, услышав о новом качестве Смердякова, решил немедленно, что быть ему поваром, и отдал его в ученье в Москву. В ученье он пробыл несколько лет и воротился сильно переменившись лицом. Он вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца. Поваром он оказался превосходным. Федор Павлович положил ему жалованье, и это жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч. Но женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Припадки же его падучей болезни усилились, и в те дни кушанье готовилось уже Марфой Игнатьевной, что было Федору Павловичу вовсе не на руку.

– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь, женю?..

Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал. Федор Павлович отходил, махнув рукой. Главное, в честности его он был уверен, и это раз навсегда, в том, что он не возьмет ничего и не украдет.

За коньячком

Федор Павлович громко хохотал и смеялся; Алеша еще из сеней услышал его визгливый, столь знакомый ему смех и тотчас же заключил, по звукам смеха, что отец еще далеко не пьян, а пока лишь всего благодушествует.

– Вот и он, вот и он! – завопил Федор Павлович, вдруг страшно обрадовавшись Алеше. – Присоединяйся к нам, садись, кофейку, – постный ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю, ты постник, а хочешь, хочешь? Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный! Смердяков, сходи в шкаф, на второй полке направо, вот ключи, живей!

Алеша стал было от ликера отказываться.

– Все равно подадут не для тебя, так для нас, – сиял Федор Павлович. – Да постой, ты обедал аль нет?

– Обедал, – сказал Алеша, съевший, по правде, всего только ломоть хлеба и выпивший стакан квасу на игуменской кухне. – Вот я кофе горячего выпью с охотой.

– Милый! Молодец! Он кофейку выпьет. Не подогреть ли? Да нет, и теперь кипит. Кофе знатный, смердяковский. На кофе да на кулебяки Смердяков у меня артист, да на уху еще, правда. Когда-нибудь на уху приходи, заранее дай знать… Да постой, постой, ведь я тебе давеча совсем велел сегодня же переселиться с тюфяком и подушками? Тюфяк-то притащил? хе-хе-хе!..

– Нет, не принес, – усмехнулся и Алеша.

– А, испугался, испугался-таки давеча, испугался? Ах ты голубчик, да я ль тебя обидеть могу. Слушай, Иван, не могу я видеть, как он этак смотрит в глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает на него смеяться, люблю его! Алешка, дай я тебе благословение родительское дам.

Алеша встал, но Федор Павлович успел одуматься.

– Нет, нет, я только теперь перекрещу тебя, вот так, садись…

Федор Павлович вдруг нахмурился. Нахмурился и хлопнул коньячку, и это уже была совсем лишняя рюмка.

– А убирайтесь вы, иезуиты, вон, – крикнул он на слуг. – Пошел, Смердяков. Не дают, канальи, после обеда в тишине посидеть, – досадливо отрезал он вдруг, когда тотчас же по приказу его удалились слуги. – Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его так заласкал? – прибавил он Ивану Федоровичу.

– Ровно ничем, – ответил тот, – уважать меня вздумал; это лакей и хам.

– Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому copy не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и чорт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем говорить?

– Конечно, не стоит.

– А что до того, что он там про себя надумает, то русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй, что и Россию. Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие.

– Вы опять рюмку выпили. Довольно бы вам.

– Подожди, я еще одну, и еще одну, а там и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: «Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем всё парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно». Каковы маркизы де Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. Меня, брат, зло берет. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?

– Верю, что не всего только шут.

– И верю, что веришь и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен…

Нечто или ничто

– Иван, говори: есть Бог или нет? – крикнул вдруг Федор Павлович. – Стой: наверно говори, серьезно говори!

– Нет, нету Бога.





– Алешка, есть Бог?

– Есть Бог.

– Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

– Нет и бессмертия.

– То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть, нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!

– Совершенный нуль.

– Алешка, есть бессмертие?

– Есть.

– А Бог и бессмертие?

– И Бог и бессмертие. В Боге и бессмертие.

– Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет?

– И в последний раз нет.

– Кто же смеется над людьми, Иван?

– Чорт, должно быть, – усмехнулся Иван Федорович.

– А чорт есть?

– Нет, и чорта нет.

– Жаль. Чорт возьми, что б я после того сделал с тем, кто первый выдумал Бога! Повесить его мало на горькой осине. Иван, любишь ты Алешку?

– Люблю.

– Люби. – Федор Павлович сильно хмелел. – Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я был в волнении… Ну, вот еще рюмочку и довольно; убери бутылку, Иван. Ты меня презираешь. Ты приехал ко мне и меня в доме моем презираешь.

– Я и уеду; вас коньяк разбирает.

– Я тебя просил Христом-Богом в Чермашню съездить… на день, на два, а ты не едешь.

– Завтра поеду, коли вы так настаиваете.

– Не поедешь. Тебе подсматривать здесь за мной хочется, вот тебе чего хочется, злая душа, оттого ты и не поедешь?

Старик не унимался. Он дошел до той черточки пьянства, когда иным пьяным, дотоле смирным, непременно вдруг захочется разозлиться и себя показать.

– Что ты глядишь на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на меня и говорят мне: «Пьяная ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза… Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…

– Не сердитесь на брата! Перестаньте его обижать, – вдруг настойчиво произнес Алеша.

– Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз говорю. – Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся. – Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я знаю, что ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не за что меня и любить-то. В Чермашню поедешь, я тебе про одну девчоночку там укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай – перлы!