Страница 25 из 31
– Да мне бы только научиться играть, я не претендую, – аккуратно вставил обвиняемый.
– Как это вы не претендуете? – чуть не срываясь на рыдания, тут же закричал, впрочем, продолжая любоваться отражением, непризнанный гений. – Да как вы смеете! Музыка – это призвание, а не какое-то там жалкое хобби. Невыносимо тяжело это сознавать, но я, по-видимому, ошибся и констатирую глубокое разочарование. Прошу вас не посещать более моих уроков. – Он встал, поклонился кивком головы и жестом Ильича, выбрасывающего ладонь в направлении светлого будущего, указал на дверь, в праведном гневе забыв о предоплаченном месяце занятий. Игорь успел посетить всего два, исключительно теоретических по форме и бессмысленных по сути, в результате чего с гитарой было покончено. Замахнулся было на фортепьяно, но, уяснив предполагаемый фронт работ, бросил, от греха, всю музыку разом.
Далее шла живопись. Заповедник стонущих под гнётом могучего таланта взбалмошных, бабски визгливых, но на удивление полнокровных, так что аж бока свисали, плотно выпивающих мужчин, гордо именовавших себя богемой, на достойное времяпрепровождение тянул слабо. В круг избранных его ввёл бывший однокурсник, отчисленный когда-то за банальную неуспеваемость, но уверенный, что пал жертвой чёрной зависти проректора, обожавшего поздних импрессионистов. В противовес жалким карикатурщикам прошлого Слава рисовал только прямыми линиями, уверяя, что лишь в правильной геометрии таится гармония. Его полотна демонстрировали выстроенные по линейке двухмерные фигуры людей с квадратными или ромбическими лицами, одинаковыми чертами и почти идентичным телосложением – эдакий Марк Шагал на службе военной диктатуры, отрицающей само понятие личности. Все они или воздымали руки к небу, или собирали некий воображаемый урожай. Других занятий у порядочного человека в Славиной интерпретации быть не могло.
– Пойми, старичок, – покровительственно, но, в целом, добродушно, просвещал он Игоря, – будущее несёт нам конец всякой идентичности. Гитлер просто рано высунулся, слишком новаторские пытался нести идеи, но через полвека его объявят пророком, вынужденным озадачиться жизненным пространством, вместо того чтобы претворять великую теорию в жизнь. Мы уже по сути своей масса, нам осталось только осознать, как это прекрасно: отсутствие воли, собственных желаний и стремлений, бессловесное и, что важнее всего, добровольное подчинение Великому и Непогрешимому.
– Богу, что ли?
– Какому на хрен богу, серость ты глицериновая. Отцу. Не какому-то там жалкому личному папаше, а недосягаемо высокому – но притом одновременно и близкому, вездесущему, глядящему и оценивающему тебя посредством миллионов соглядатаев, таких же как ты сограждан единой атлантической империи, готовых за малейший проступок отправить тебя на дно миллионом dislikов, когда профайл законодательно привяжут к его человеческому носителю. Тогда все наконец-то перестанут думать и переживать, заживут счастливо в воссозданном на некогда грешной планете рае.
– Ты под чем сейчас?
– Не суть. В этом мире как таковой живописи и вообще искусства в привычной форме не будет, всем будет страшно малевать что-то, выходящее за рамки твердокаменной посредственности, и вот тогда-то меня и вознесут на вершину их нового Олимпа, как зачинателя величайшей – хотя это как раз мелочи, – окончательной, финальной, итоговой традиции. После меня ничего уже не будет, я гробовщик творчества, его могильщик, только без шекспировской склонности к сентиментальности. Художник должен смотреть вперёд, это все знают, но никто не понимает, что это чёртово будущее совсем не обязательно должно ему при этом нравиться. Думаешь, Гойя так уж восторгался иными своими полотнами? Куда там, но он должен был. И я то же самое. Вдумайся, что значительнее по масштабу: написать Мадонну Литту или взять малярный валик, окунуть в банку с ярко-зелёной мастикой и замазать апогей человеческого величия, превратив в фрагмент забора. То-то же. А у меня за этим забором к тому же миллиарды восторженных почитателей.
– Какой же ты тогда художник, если только заборы красишь?
– Единственный настоящий. Художник – зеркало сущности бытия. Но у всех оно раньше было текущее, отражающее момент, в лучшем случае – исторический период, а моё будет бессмертным. Впрочем, ты как был неисправимо поверхностным, так и остался. Не взыщи, но сомневаюсь, что тебе у нас понравится, – закончил он краткий курс посвящения.
Слава оказался прав, но всего удивительнее было то, что его штампованные люди-фигуры и мировоззрение в целом являли собой пример наименьшего отклонения от нормы. Публика подобралась с воображением; один творец, например, рисовал исключительно ежей. «Свёрнутый в клубок ёж внешне копирует строение атома, то есть повторяет также устройство планетарное, а, следовательно, и Вселенной. Это уникальный инструмент восприятия мира посредством холста». Давая простор фантазии, любитель ежей строил из их кластеров всё, не исключая пейзажей, детально прорисовывая каждого и следя, чтобы все они были уникальными, хотя бы какой-нибудь холм и состоял из целой сотни. Трагедия подкралась незаметно, когда, поддавшись соблазну реализма, он изобразил одного их них в обычном состоянии, то есть невинно ползущим в поисках грибов, яблок и прочей снеди, которую, если верить иллюстрированным детским сказкам, так удобно водрузить на спину. Программа дала решительный сбой, атомическое строение рухнуло в бездну аморфности, куда за ним вскоре последовало и психическое состояние автора. Употребив тройную дозу соответствующего моменту препарата, тот искромсал кухонным ножом все полотна и выбросился из окна – к счастью, лишь первого этажа. В итоге, приземлившись существенно раньше ожидаемого, облепив телом бордюр, отчаянно сопротивлялся подоспевшим фельдшерам «скорой», брыкался и кричал: «Оставьте меня, я уже дома».
Митя удовлетворённо потёр руки; иногда ему безотчётно хотелось называть себя так. Начало поисков Игорем призвания ему понравилось, хотя эпизод с живописцем был выдуман лишь отчасти. Слава действительно существовал, и также в роли однокурсника – только уже Димы, равно как и оригинальная теория будущего человечества. Фантазия, впрочем, не брезгует и реальными эпизодами, если те гармонично ложатся в структуру повествования и вызывают требуемые фрагментом эмоции.
Для полноты картины предстояло худо-бедно перебрать ещё хотя бы с десяток увлечений, и Дима вновь погрузился в мечтания. Красавец-мужчина вроде Игоря, очевидно, не мог обойти вниманием спорт, но прежде стоило покончить с духовностью. Поэзии, в лице безнадёжно старой, но бескомпромиссно бодрой старухи, помнившей и чуть только лично не переспавшей с немногими уцелевшими к концу сороковых предводителями Серебряного века, почти удалось поглотить его жаждущую новых впечатлений натуру. Эту Пиковую Даму – Митя разумел понятие «век» дословно и потому логично предположил, что, раз тот окончился в двадцатых, значит, и начаться должен был сто лет назад, а, следовательно, с Блоком и Мандельштамом соседствовали Пушкин и Лермонтов, – звали Дульсинея Оскаровна Штамм, что также являлось бессовестным плагиатом. Сие благозвучное фио-прозвище придумал в седьмом классе их учительнице литературы признанный оригинал Мишка Антонов, умница и полиглот, ходивший на все уроки с одной-единственной девяностостраничной тетрадкой и заслуживший по этому поводу лютую ненависть всех старорежимных, иначе говоря – ностальгирующих по совдеповской серости – выражение всё того же Мишани, педагогов. К числу последних относились также химичка, физрук и географ, но наиболее зрелищная битва всегда разыгрывалась под чередой портретов классиков от русской словесности.
Дульсинея, в простонародье Дунька-ЛИТО, эрудита-выскочку ненавидела, тем более что за свою карьеру успешно сломала, пережевала и выплюнула с дюжину подобных интеллектуалов, а одного даже смогла упрятать в колонию для несовершеннолетних. Времена, однако, поменялись, и собственное, а особенно отличное от ещё вчера обязательных догматов, мнение вдруг сделалось признаком ума и яркой индивидуальности, вместо того, чтобы обеспечивать носителю кучу неприятностей. В этом таилась известная несправедливость, ведь если раньше, когда за подобную смелость приходилось платить, на неё отчаивались немногие действительно решительные, то в начальный период буйства демократии то же самое, став исключительно почётным, тут же породило целый ворох оригиналов от двенадцати лет и выше. На конъюнктурщиков, впрочем, Марианна Викторовна, так её звали по паспорту, внимания особо не обращала, чутьём опытного педагога понимая, что те лишь следуют изменчивой моде. Зато идейных, а выродок Антонов был явно из таковых, поклялась давить до последнего вздоха – предпочтительнее, конечно, врага, но и самопожертвованию нашлось бы достойное место: то была железная коммунистка с принципами, которая неожиданное крушение любимой страны рассматривала как личное от судьбы оскорбление. Противостояние административного ресурса системы образования и жаждущей признания юности продолжалось долгие два года, пока на смену ярой сталинистке, а любовью своей к Иосифу Виссарионовичу она всегда и шумно гордилась, не пришёл демагог-демократ из нового поколения, обожавший своих хамоватых воспитанников и позволявший им писать в сочинениях такое, за что в благодатные времена культа личности и школьнику можно было запросто схлопотать внушительный срок. Устои рушились, опьянённая свободой учительская братия подталкивала сама себя в бездну, полагая отыскать там на дне нечто такое, с чем действительно жить станет несравненно легче и веселее. Капиталистическая пропаганда, однако, на поверку оказалась ещё более циничной, чем тоталитарная машина прошлого, и в несколько лет авторитет педагога упал столь низко, что преподавать стало невозможно, и Марианна, былая гроза родительских комитетов, превратилась в типичную озлобленную от одиночества пенсионерку. В школе она не появилась больше ни разу, напоследок прокляв на педсовете новые порядки, которые рано или поздно превратят лучшую в мире систему среднего образования в пачку американских тестов на дебильность – сие пророчество благополучно сбылось уже через десять лет.