Страница 88 из 93
Как указывает Борис Зингерман,
спектакли Берлинского ансамбля, показанные в Москве в 1957 году, в разгар «оттепели», живо напомнили о Мейерхольде и его новаторских режиссерских приемах: политическая тематика, социальный гротеск, монтаж аттракционов, неожиданный лиризм, знаменитое «остранение» (цит. по: Е. Абелюк, Е. Леенсон. С. 11).
9 мая. В «Литературной газете» статья Владимира Луговского «Поэзия – душа народа» (с. 2–3), где, в частности, сказано:
Наш «нигилизм» в поэзии – это мода, естественно, преходящая, но мода. Когда талантливый и страстный поэт Е. Евтушенко в своей небольшой поэме «Станция Зима» подвергает все и вся критическому подозрению, – это все очень по-юношески. Если из него получится мужчина-поэт, он будет писать по-другому (с. 3).
10 мая. Премьера Второго концерта для фортепиано с оркестром Дмитрия Шостаковича.
В Ленинградском Театре эстрады концерт Александра Вертинского – последний в его сценической карьере.
Очень высокая художественная культура, цельность и органичность, – 15 мая записывает в дневник Сергей Владимиров. – Сейчас все это – как воспоминание (печальное, ушедшее) – вся эта жизнь, о которой он поет. И как воспоминание она не кажется такой искусственной. Всё, всё в прошлом. Не допел программы, очень устал. Старое, бабье лицо. На аплодисменты радостные глаза, пожимал руки (С. Владимиров. С. 118–119).
В ленинградской газете «Смена» подборка стихотворений участников литературного объединения Горного института с предисловием Глеба Семенова. Здесь Владимир Британишский, Леонид Агеев, Нина Королева, Александр Городницкий, Глеб Горбовский, Олег Тарутин. Большинство авторов печатаются впервые. Здесь же дебютное стихотворение Александра Кушнера «Почтовый ящик».
11 мая. В Московском Театре сатиры премьера спектакля по пьесе Назыма Хикмета «А был ли Иван Иванович?»
Сейчас это трудно представить, но около театра стоял кордон конной милиции. Обычно мы говорим о ней в переносном смысле, а тут это действительно был единственно возможный способ поддержания порядка «на подступах» к театру.
<…> Пьеса показывала реалии окружающей нас жизни – времени освобождения от кошмара культа личности, она повествовала о неумирающем, как крошка Цахес, Иване Ивановиче, иными словами, о стойкой тени партбюрократии, тени, способной обрести плоть даже в чистой по природе душе человека, которому поручили в Стране Советов управлять каким-либо, даже самым малым человеческим социумом. Иван Иванович перерождался из хорошего человека в чудовищно раздувшуюся, набрякшую от сознания собственного «авторитета» бюрократическую машину.
Главную роль в этом спектакле блистательно играл Борис Тенин. Зрители были в восторге. Как говорят в таких случаях, они «висели на люстрах». Иногда действие прерывалось аплодисментами, которые длились минут пять (Г. Менглет. С. 283, 284).
Несмотря на успех, после пяти премьерных показов спектакль по указанию министра культуры СССР Е. А. Фурцевой был запрещен.
Причина: и в пьесе, и в спектакле «по-прежнему сохраняется нарочитая, крикливая критика наших недостатков, связанных с последствиями культа личности», – докладывает заведующий Отделом науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР Н. Д. Казьмин, находя «нежелательным показ спектакля „А был ли Иван Иванович?“ в том виде, как он поставлен Московским театром Сатиры» (Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953–1957. С. 659, 660).
13 мая. В ЦК КПСС совещание писателей, на котором Н. С. Хрущев публично откликнулся на роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым»:
Вот здесь говорят – можно ли критиковать, вскрывать недостатки, никто из вас не вскрывал еще. Дудинцев – это цыпленок, ему ли вскрывать недостатки партии, которые сам ЦК вскрывает? Он их не понимает (Никита Сергеевич Хрущев. Два цвета времени. С. 455).
Он, – вспоминает о речи Хрущева Вениамин Каверин, – говорил два часа. <…> Пересказать его речь невозможно. Она была похожа на обваливающееся здание. Между бесформенными кусками, летящими куда придется, не было никакой связи. Начал он с заявления, что нас много, а он один. Мы написали много книг, но он их не читал, потому что, «если бы он стал их читать, его бы выгнали из Центрального Комитета». Потом в середину его речи ворвалась какая-то женщина «нерусской национальности», которая когда-то обманула его в Киеве. За женщиной последовал главный выпад против Венгрии с упоминанием о том, что он приказал Жукову покончить с мятежниками в три дня, а Жуков покончил в два. Вот здесь, кажется, он и перешел к «кружку Петефи», подражая которому некоторые писатели попытались «подбить ноги» советской литературе. Кажется, он не назвал «Литературную Москву»262, но совершенно ясно было, что речь идет именно о ней. Тут же досталось и всему Союзу писателей в целом.
<…> Как ни бессвязна была речь Хрущева, смысл ее был совершенно ясен. «Они хотели устроить у нас „кружок Петефи“, и совершенно правильно, по‐государственному, поступили те, кто ударил их по рукам». Это было подхвачено, это передавалось из уст в уста. Именно это софроновская команда положила в основу клеветнического утверждения, что мы хотели организовать какой-то «параллельный центр» в литературе. Пахло арестами, тем более что Хрущев в своей речи сказал, что «мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов» (В. Каверин. Эпилог. С. 371, 372).
По впечатлениям Александра Твардовского,
речь Хрущева – она многими благоговейно и дословно записана – рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку. <…>
Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал очень удрученный Овечкин (А. Твардовский. Дневник. С. 264).
Накануне, по просьбе Всеволода Кочетова, Хрущев принял его лично, выслушал жалобы на пытающихся исподволь выйти из административно-партийного повиновения коллег, в частности на авторов и редакцию альманаха «Литературная Москва» (М. Алигер, В. Дудинцев и др.), и в своей речи поддержал самую махровую охранительную демагогию.
Выступая 28 июня на пленуме ЦК КПСС, Кочетов опять пугал происками писателей-фрондеров и восхищался большевистской принципиальностью Хрущева, осадившего их:
За последний год положение в литературе складывалось просто, я бы сказал, трагически. <…>
Появляются один за другим романы вроде романа Дудинцева, рассказы, театры наводняются спектаклями черт знает какими. Это волновало всю партию.
Наступает наш писательский пленум. <…> Перед ним произошел решающий для нас разговор с Никитой Сергеевичем, потому что ходили всякого рода слухи по поводу позиции тов. Хрущева по отношению к литературе, якобы он сказал, что не надо вмешиваться в писательские дела и т. д. Всякие подобные слухи деморализировали и тормозили работу среди писателей. А подавляющее большинство писателей, как показал писательский пленум, – 99,99%, стоит на правильных позициях. Только какая-то кучка, до крайности активная, создавала массовидность протеста против партийности нашей литературы и умелыми объединенными действиями создавала угрожающее положение в нашей писательской организации. Она была за размагничивание советской литературы.
В этот момент и произошел решающий разговор. Назавтра должен был состояться пленум. Никто из этой кучки, которая только что потрясла основы социалистического реализма и партийности в литературе, – никто из этой кучки на пленуме не сказал ни слова. Это сыграло ясную и определенную роль. Большое значение имела в этом деле большевистская, партийная речь тов. Хрущева. Мы радовались ей, это был для нас праздник – для подавляющего большинства советских писателей. Перед этим была просто ужасная муть (Молотов. Маленков. Каганович. 1957. С. 409, 410).
262
Ее он в своей речи все-таки упомянул, назвав «грязной и вредной брошюркой», из чего, – говорит инструктор Отдела культуры ЦК Игорь Черноуцан, – стало ясно, что альманаха Хрущев «в глаза не видел» (Цит. по: У. Таубман. С. 339).