Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 20



– Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!

– Какую?.. Какую Катишь – плотоядно задрожал голос старца.

– А-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитанна и – монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал… Катишь, откликнись!

– Хи-хи-хи! – откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. – Хи-хи-хи!

– И блон-ди-ночка? – обрывисто в три звука пролепетал grand-pere.

– Хи-хи-хи!

– Мне… мне давно уже, – залепетал, задыхаясь, старец, – нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…

– Ах, чудовище! – воскликнула Авдотья Игнатьевна.

Или:

«…впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая».

Отсюда уже начинается некая тайная трансформация, превращающая ходячее привидение, вдруг оказавшееся не у дел, уже не в привидение, а в некий реальный феномен, приобщенный к темной стихии невоплощенной эротики, к темной стихии мировых сил.

– Заголимся и обнажимся!

– Обнажимся, обнажимся! – закричали во все голоса.

– Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! – взвизгнула Авдотья Игнатьевна.

Это уже некоторая жизнь, а не служба в департаменте. «Обнажение» здесь имеется в виду нравственное, душевное, то есть стремление найти в себе хоть что-то живое, пусть мерзкое, но живое. (Иного живого, естественно, нет.) Этот эксгибиционизм трупа имеет исключительное значение, в плане той лазейки, того момента, о котором я писал выше, когда упомянул о том, что в потенции жизнь не уходит из периферии, то есть всегда есть теоретическая возможность превращения привидения в монстра.

Надо сказать, что этой «обнаженности» (в которой у них есть, может быть, последний шанс, или антишанс, избежать полного умирания) способствует, конечно, и сам факт «развоплощенности», обнажающий все углы.

«…Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы».

Действительно, воплощенность ко многому обязывает; во всяком случае, к ограничению «обнаженности». Вообще, она (воплощенность) придает некоторую видимость серьезности, основательности, которая совершенно, до неприличия исчезает, когда тела нет. Там, «наверху», как выражаются мертвецы, «при теле», многое выглядело иначе. Именно выглядело, и только выглядело. Обратим в связи с этим внимание на одну любопытную деталь; после дискуссии на тему «вы в могиле в преферанс играете», следуют слова о покойнике-генерале:

«…И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!

– Нет, не пшик… я и здесь…» Дальше этого «я и здесь» дело, конечно, не пошло; что, собственно, значило это «я и здесь»?; говоря словами Достоевского, легкомыслие, и больше ничего.





Но совершенно очевидно, что там, «наверху», чин генерала что-то значил; одно дело привидение в генеральской форме, да еще при теле, другое – без оного, само по себе. И поэтому естественно посмотреть, что же все-таки значила жизнь этих героев наверху.

Достаточно бегло просмотреть «Бобок», чтобы убедиться в том, что сознание этих героев после смерти осталось точно таким, каким оно было при жизни. (Если не считать крайне обострившегося стремления к «обнаженности» и к отбрасыванию всякой стыдливости.)

Беседы, оттенки те же, что и были при «жизни»; например, большое место занимает тема здоровья и докторов.

«Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу». Самолюбие, заносчивость тоже остались при них; никуда не ушла и обидчивость.

«Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».

Душевная суетливость тоже.

Нетрудно, разумеется, представить, по этим беседам из могил, чем и как жили эти люди «в теле», наверху. И тогда, естественно, возникает убеждение, что, собственно, их жизнь наверху была такой же жизнью привидений, как и здесь в могилах. Нашему герою можно было бы спокойно не впадать в транс у чужих могил, чтобы слушать голоса из-под земли, а просто пройтись еще раз в тот же ресторанчик около кладбища. Он услышал бы там точно такие же разговоры, пусть более веселые и задористые, какие он услышал здесь у могильной плиты.

Такое же отношение к жизни, к себе, такой же поток внешнего. Может быть, герой был бы больше напуган и даже потрясен, если бы мог не только слышать у могил голоса, а видеть сами оболочки, встающие из гроба. Но его следовало бы тут же спросить: чем отличаются по сути эти привидения от людей, которых он ежедневно тысячами встречал на улицах, на площадях, на квартирах? И тогда, возможно, его страх пропал бы или же принял иную форму, уже смешенную. Постороннее оказалось бы для него не таким уж посюсторонним, а потустороннее… потустороннего, по существу, бы и не было, ведь нельзя же назвать потусторонним этот лепет из могил.

Пожалуй – по Достоевскому – «потустороннее» состояние отличается от другого своей обнаженностью, а посюстороннее – своей основательностью и серьезностью (по видимости, по телу) и еще большим легкомыслием в душе.

«…Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего».

Итак, поток воплощенных привидений. Было бы любопытно, если бы герой «Бобка» перенес свои наблюдения с кладбища на улицы; он пишет про себя: «в лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на свою впечатлительность»; еще более не стоило бы ему надеяться на свою впечатлительность, если бы он умел заглядывать в глаза живых людей, этих героев мировой реалистической литературы; и, вместо того чтобы смотреть на мертвого генерала и барыньку, заглянул бы в их глаза за месяц до своего похода на кладбище… Впрочем, тогда он мог бы действительно пострадать: в отличие от обычных привидений, воплощенное привидение может, например… кусаться. Отличие не столь уж принципиальное, но в практическом отношении крайне неудобное…

Вместе с тем можно обратить внимание на то, что эти беседы, описанные Достоевским, беседы из-под могильных плит, во многом напоминают своим бессмыслием и прикованностью к земным моментам те сентенции, которые вскрываются часто на обычных спиритических сеансах (правда, довольно низкого уровня).

То, что так бывает на подобных спиритических сеансах – это естественно, но ведь цель Достоевского была не в описании феноменов спиритического сеанса, не в описании проявлений умирающей психики и всех тех явлений низшего порядка и распада, которыми оно окружено. В рассказе говорится, что, грубо говоря, ничего, кроме этого, и нет в душе современного умершего человека (по крайней мере, в душе этих людей) – и, следовательно, у них нет и самой души, как бессмертного начала.

Надо сказать, что в рассказе есть один антагонист: простолюдин, ортодокс, который считает, что все происходящее – обычные мытарства души, первые послесмертные муки (и, следовательно, в конце может быть не «бобок», а очищение, просветление).

– Ох-хо-хо! Воистину душа по мытарствам ходит! – раздался было голос простолюдина…

Однако если говорить о логике рассказа, то совершенно очевидно, что у всех этих людей «очищения» не может быть; тем более что очищаться, собственно, нечему: всякое отношение к Центру настолько потеряно, что оболочка получила как бы самостоятельное существование. Да и они сами ясно сознают это.

– Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов – бобок.

Это мировосприятие достаточно правдиво, поскольку оно просто отражает их собственную судьбу, и больше ничего; это не значит, разумеется, что за пределом такого уровня бытия невозможен прямо противоположный выход.